На Михайловской горе в лесной чаще робко пробовал голос соловей, а вблизи проворная пеструшка предлагала настойчиво «крути три-три» и вторили ей пеночки-веснянки.
Застыли в зеленой дымке сады возле диких пустошей и дебрей, радовали глаз зеленые выгоны Оболони.
Что-то зашуршало за спиной у Григория. Он обернулся и замер. Раздвинув кусты, стояла в синем платье Олена, глядела лучистыми спокойными глазами, улыбалась приветливо.
– Олена?!
– Аль не узнал?
– Ты что же с игровода ушла?
– А ты?
– Да я…
Защемив коленками платье, она села на траву, оперлась худенькой спиной об осину, глядя на весенний Днепр, на зеленую дымку садов, вздохнула счастливо:
– Чудно все как сотворено!
И он, как эхо, ответил:
– Чудно.
– Я Девичью гору боле всего люблю, – тихо сказала Олена.
– Наше то место, – бесхитростно посмотрел Григорий.
Олена только кивнула головой, соглашаясь, что да, их, потому особенно желанно.
– И меня все сюда тянет и тянет, – признался он, словно бы даже удивляясь, – в радости, в печали ноги сами несут…
Раздались чьи-то тяжелые шаги.
Поддерживая руками огромный живот, подымался в гору постельничий Вокши. При виде Олены и Григория маленькие глазки на красном рыхлом лице Свидина сверкнули ехидно. Не жаловал он эту плясовицу. Тоже вздумали – девок на подмостки выпускать. Срамота! Попала б она к нему – живо унял бы. Семь потов согнал вместо плясов. И Гришка этот, с непокорными глазами смутьяна, тоже не нравился. Напрасно такого взяли в училищную избу…
ТРОСТИНКА ПЕВУЧАЯ
Всех скоморохов – певцов, плясунов, глумословцев, гудецов, смехотворцев – приказал Вокша поместить в холопьих избах, в дальнем углу двора.
Девичий хоровод жил в отдельной избе, в свободные часы вышивал рушники, плетенья на рубахи. Олена с подружкой Ксаной оказались в узкой светелке левого крыла дворца.
Когда Олену никто не видел, любила она танцами представлять то русалку, то пугливую лесную белку, то важную боярыню. Сама мастерила себе платья из кусков холстины, расшивала их как умела, украшала цветами, листьями и потом часами играла.
Здесь, среди чужих людей, ей особенно не хватало материнской заботливости, ласки, и она с неведомой ранее нежностью припоминала, как мать, укачивая, пела ей в детстве?
Гуркота, гуркоточка,
Оленына дремоточка,
Прилетели гулюшки,
Садились на люлюшку…
От таких воспоминаний светло и спокойно становилось на сердце.
Сегодня у Олены особый день – ей исполнилось 18 лет. С утра была дома и не могла наговориться, наласкаться к матери, кормила рыжего, изрядно подросшего котенка, обмакивая мизинец в кринку с молоком и лягушатами-холодушками.
Мать, проводя рукой по гладким светлым волосам дочери, думала: «Недаром я, когда купала ее в детстве, примешивала в воду траву-любицу, чтобы все любили». Из дома понесла Олена Ксане пирог и свои новые ленты – подарок отца.
В нижней гридне повстречался Свидин. Спросил с ехидцей:
– Где наша бесценная плясовица гуляла? С кем часы коротала?
Олена начала было рассказывать, что у матушки справляла день рождения, вот и подарки, но такая нехорошая улыбка зазмеилась на губах Свидина, что осеклась, вспыхнула до слез, проскользнула мимо. Слышала, как крикнул, издеваясь, вслед:
– Может, и от меня подарочек примешь? Одарю княжески, – и захихикал пакостно.
Олена вскочила в свою светелку, бросилась на постель, уткнувшись в подушку, разрыдалась: от обиды, что здесь каждый может безнаказанно оскорбить ее и должна терпеть, что заточили в хоромы, лишили воли…
Прибежала Ксана, затормошила, тревожно расспрашивая:
– Ну, чего ты? Чего? День-то какой! Что стряслось? Подруга я тебе аль нет?
Так и не добившись ничего, решила схитрить – знала, чем можно отвлечь Олену. Она подняла ее с постели, обняла, попросила вкрадчиво:
– Оленушка, сестричка, покажи ты мне представленье! А? Ради дня такого – покажи!
У Олены сразу просохли глаза: «Нет, не станет она им на радость плакать. Не дождутся! Аль не свободный она человек, не богата неведомым им богатством, что наполняет ее счастьем?»
Усадив подругу на лавку, возле окна, сунув ей пирог, улыбнулась:
– Ладно. Не буду. Гляди, как жених и невеста после долгой разлуки встречаются.
Сама и придумала все, когда Ксаны не было: пением, танцем передавать тревогу ожидания, тяжесть разлуки, радость встречи.
И она тихонько, тоскливо запела, спрашивая кого-то, кто возвратился из далеких странствий:
А не видели вы моего милого?
Жив ли, здрав ли голубочек мой?
В белой расшитой одежде, с косами, спадающими ниже тонкого девичьего стана, поплыла горницей, движением гибких рук передавая и эту тоску, близкую к отчаянию, и чуть теплящуюся надежду на встречу… Танец тоже был ее песней, пели руки, шея, вся она – легкая, чистая, охваченная робкой мечтой. Все было полетом души любящей и верной, устремленной вдаль. Олена представлялась то зыбким облачком над Днепром, то тихим степным ветерком, то пугливой ланью, то одинокой трепетной тростинкой, поющей у весенней реки.
Словно сама прислушиваясь к этому пению, плыла она – вся откровение и светлая радость. И столько свежести, пробуждающейся красы было в каждом ее движении, что невозможно было отвести от нее глаз, и Ксана, забыв о пироге, онемела от восторга.
Кто научил ее всему этому? Плавные волны Днепра? Васильковые косынки, разбросанные по степи? Бабочки, кружащие над горицветом?
Она сама была и этими волнами, и синим степным раздольем, и свежими струями утреннего воздуха у опушки леса.
В сенях, с трудом взобравшись на верхнюю ступеньку, незаметно заглядывал в окно горницы Свидин. Причмокнул осуждающе:
– Ишь, расходилась…
Не одобрял эти плясы бесовские на потребу дьяволу – баловство одно. Коли женки скакать да петь на подмостках начнут, не жди добра. И Оленке этой место в хлеву или в поле…
Свидин сполз с лестницы, переваливаясь, пошел в хоромы. «Гоже ль выламываться этак? – думал он недовольно. – У меня бы скоро притихла, забыла о плясах…»
«ПРАВДА» ЯРОСЛАВА
Над сводом статей Вокша засиделся в своей опочивальне далеко за полночь. На черной с зелеными узорами скатерти хрустели пергаментные листы. Тихо потрескивало в светильнике масло, отсветы огонька играли на слюдяных окнах, серебряной оправе турьего рога. От кипарисового креста, прислоненного к стенному ковру, шел сухой, сладковатый запах.
По летописям, делам судов и церковным уставам составлен был этот свод статей. Позже думал князь написать пространную «Правду» – дать законное мерило Ярослава Правосуда. Вчера размышлял вслух с Вокшей:
– Надобно, чтобы простая чадь покорялась нам и закону, охранять власть и добро осподарей от посягательств смердов… – С этими словами князь передал Вокше листы: – Погляди – лишний ум не помеха…
Низко склонившись над пергаментом – к старости обнищал глазами, – Вокша вчитывался в написанное:
– Аже кто запашет чужую межу, с того двенадцать гривен…[11]
Подумал: «Не много ли?» И решил: «Не много – пусть чужую межу ценят».
– А кто осподарь огрешится – ударит своего холопа или робу, и случится смерть, – осподаря в том не судят, вины не емлют…
Вокша вспомнил рычащую толпу на площади возле Софийского собора. Таким дай послабление – истерзают.
Тихо вошел постельничий Свидин, поправив соболье одеяло на боярском ложе, пробурчал недовольно:
– Опочивать бы давно пора!
Был Свидин при Вокше псом верным уже лет сорок, и потому мирился боярин и с его ворчней, и с разговорами, которые не потерпел бы от других.