– Товарищи дорогие, помогите! Ну, вернусь до жинки, Маша, моя дочечка, подрастет, спросит дитячьим голосом: папуля, а как ты воевал с погаными фрицами? Что ж я отвечу, товарищи дорогие? Нашего комсомольца Толю Кривцова убил? А?
– А ты не журыся, Ивочка, – сказал Бабийчук. – Ты навряд ли, голубочек, до того дня и сам доживешь. Война, она, брат, дли-инная…
Люди невесело засмеялись, разошлись. Цветков, жалуясь на то, что здорово холодно, притулился в своем углу и, закрыв глаза, сказал:
– В общем, шуточки войны.
И добавил:
– А насчет дочки Маши – это он ничего! В основном же, если вдуматься, то такие истории оглашать не следует. Ничего в них воспитательного нет. И лучше пусть их все Маши всего мира не знают!
– Нет, пусть знают! – насупившись, ответил Устименко. – Пусть даже очень знают.
– Для чего это?
– Для того, чтобы таким, как вы, неповадно было людей убивать.
– Ну, а если бы это действительно изменники были?
– Значит, вы от своей точки зрения не отступили?
– Я повторяю вопрос, Устименко: если бы они действительно были изменниками?
– Тогда бы их следовало судить и стрелять .
– Но сейчас ведь война!
– Существуют военно-полевые суды, насколько я слышал.
Усмехнувшись, Цветков закрыл глаза и как будто задремал, а Володя отошел от него к мелиоратору Терентьеву, который, уютно устроившись в опилках, объяснял бойцам, почему у него лично, несмотря на все «переживания», хорошее настроение.
– Оно так, оно, разумеется, нехорошо вышло, – сыпал Терентьев, нехорошо, даже ужасно. Ванька Телегин вон как переживает, – он кивнул на притулившегося у гнилой стенки Ивана, – но уроки извлекли. Правильно командир себя критиковал, правильно доложил нам всем, что пьяненький этот дядька, дядя Роман, Папир, хотел с нами поделиться своими соображениями, но мы не допустили…
– Я не допустил! – крикнул зло Цветков. – Я!
– Не допустили, – потише повторил Терентьев. – Это, конечно, тяжелый урок. И помню я, еще по молодости читал где-то, что партизанская война это великое дело, а «партизанщина» – плохо! Вот тут мы и проявили партизанщину. А теперь доложу я вам, товарищи, почему у меня лично все-таки настроение хорошее: потому что лично я убедился – здесь, в глубоком тылу, на Унчанке, живы наши дружки, действуют, живет подполье, трудно, а все ж оно есть. И под оккупантами, а все ж – наша земля. В дальнейшем же, конечно, надо согласовывать…
– Правильно, Александр Васильевич, – издали, довольно спокойно, но не без иронии в голосе, заметил Цветков, – верно все говоришь, только согласовывать нам на марше бывает все ж довольно затруднительно. В условиях болот, да еще нашей в этом деле неучености…
– Болота подмерзнут, – ответил Терентьев, – уже подмерзли, а неученость – дело прошлое. Сейчас хороший урок получили, надолго запомним. И даже имею я предложение: направить меня на связь – поищу, авось чего и нанюхаю толкового, на след нападу.
– Ладно, обдумаем, – велел Цветков. – А теперь и поспать невредно.
Праздник, седьмое, отлеживались, а восьмого ноября с утра Александр Васильевич Терентьев, мелиоратор, пошел на Щетинино, чтобы там начать поиски связи с подпольем, «нанюхать», по его выражению, хоть единого стоящего мужичка и вернуться в дом отдыха «Высокое», о котором у Цветкова были кое-какие благоприятные сведения. Председатель колхоза «Новая жизнь» Мальчиков и «полицай» Сорокин не могли не помочь – в этом Терентьев был совершенно уверен. «Ну, а если провал, то на войне бывает, что и убивают, – с невеселой усмешкой сказал мелиоратор, прощаясь с Цветковым. – Война такое дело…»
Вид у него был штатский, очень пожилой дядечка, измученный, документов никаких. На рассвете они с Цветковым выдумали подходящую биографию с максимальным приближением к правде – фамилия та же, профессия мелиоратор, был репрессирован советскими карательными органами за спекуляцию, бежал из места заключения во время бомбежки, слонялся по лесам, боясь попасть вновь в тюрьму…
– Ну, а если все-таки прижмут? – сощурившись на мелиоратора, осведомился Цветков.
– У меня сердце хреновое, – тонко улыбаясь, ответил Терентьев, – долго им не покуражиться.
– Хитренький! – усмехнулся командир.
– Да уж не без этого…
И, деловито попрощавшись со всеми за руку, мелиоратор ушел.
А Володя долго смотрел ему вслед, почему-то совершенно уверенный в том, что больше никогда не увидит выцветшие эти, светлые глаза, загорелое, в мелких морщинках лицо, не услышит глуховатый, окающий говор.
Я ХОЧУ БЫТЬ КОНТРАБАСОМ!
“В.А.!
Проездом появился Евгений – мой удачливый и учтивый братец! От него мне стало известно, что он видел некоего профессора Баринова, а от профессора стало известно про переплет, в который ты попал там, у себя. Известны, имей в виду, все решительно подробности, вплоть до твоего поведения в изоляторе, когда, по существу, ты понимал: приговор, не подлежащий обжалованию, вынесен. Это не мои слова, это слова Баринова. Боже мой, и чего я кривляюсь, все равно это письмо не попадет не только к тебе, но даже и на почту, так почему же не писать всю правду? Ты ведь знал, что болен чумой? И только потом выяснилось, что это всего только скарлатина.
Знаешь, даже Женька рассказывал мне все твои обстоятельства с восторгом. И совершенно искренне. Он умеет, между прочим, восхищаться и умиляться чужими подвигами, а в театре умеет «переживать». Знаешь, я заметила, что люди с трусливой и мелкой душонкой, так же как очень жестокие человечки, склонны к проявлению именно вот такой чувствительности – в театре, в кино, вообще там, где это себе недорого стоит. Люди же по-настоящему добрые, как правило, сопереживают не изображению страданий или подвигов, а помогают в страданиях делом и, совершая сами подвиг, не относятся к своему поступку почтительно. Здорово? Я ведь не такая уж дура, Володечка, как тебе казалось на прошедшем этапе наших взаимоотношений.
Ой, как страшно мне было слушать Женьку!
Знаешь, как он рассказывал?
Как кинокартину, где ты – безупречный молодой герой.
А подтекст, как выражаются наши театральные товарищи, был такой: «Вот какого ты, Варя, бобра упустила. С прошествием времени станет В.А. знаменитым, всемирно известным, ну а ты что?» Ну, я, естественно, слушала и хлюпала носом. И не потому, что бобра упустила, наплевать мне на всех бобров всего земного шара, а только потому, что ужасно мне было за тебя страшно, хоть и с опозданием. И потом, что это за легенды, что в тебя там кто-то стрелял, а ты его простил, и он на тебя впоследствии молился? Может быть, ты у меня стал, Вовик, еще, к довершению всех наших несчастий, толстовцем и не кушаешь убоинку, ибо все живое славит господа? С тобой все может случиться, лет двести назад из таких, как ты, получались самосожженцы, я «Хованщину» видела, я – образованная.
Милый, любимый, дорогой мой человек!
Если бы ты знал, как я тоскую без тебя.
Если бы ты мог понять, одержимая моя головушка, как никогда никого не смогу я полюбить, потому что я однолюб. Если бы знал ты, дурачок, что из-за пустяковой ерунды, из-за нетерпимости своей ты лишил меня навсегда счастья быть любимой, любить не за глаза, а в глаза, ссориться с тобой по пустякам, обижаться на тебя и радоваться тому, что мы помирились , причипурившись пойти с тобой в театр, на люди, и сказать тебе: «Ах, какой ты, Вова, опять галстук штопором закрутил», пришить тебе пуговицу, нажарить тебе картошку, ждать тебя, просто быть совершенно счастливой оттого, что сижу и жду тебя, а ты должен прийти, и если не придешь, то, значит, ты умер, потому что никаких иных объяснений быть не может…
Но ничего этого, разумеется, никогда не будет.
У тебя уже есть там Туш – мне разъяснил это Женька со значением в голосе. Она красавица, экзотическая, конечно, – так сказал Евгений. На что я сказала Женьке с глупым смешком:
– Все равно я лучше всех его Тушей. И никуда он в конце концов не денется, этот ваш знаменитый Устименко. Придет как миленький, но я его выгоню в толчки.