Я опускаю всё-всё, стираю, забываю и остаётся: Фред поднимается. Птицы как серая кольчуга на крыше раздевалки. Отец лежит на плешивой траве на поле «Бишлета». Фред медленно уходит к выходу, он не оборачивается, а я остаюсь стоять, один, отец не в счёт, потому что его теперь нет. Развороченный череп. Ещё не замерший на месте диск. Кровь на его металлическом канте. Я кричу. Никто не слышит меня. Потом сирены, «скорая», носилки. Фред сидит на трибунах. Полицейский, который задаёт нам вопросы, пишет ручкой в чёрной тетради и просит говорить медленнее. Мы говорим, что отец оказался на пути. Он встал на пути, и диск угодил в него.
Я не спал. Думал о следующем дне, что, когда я завтра приду в школу, все всё будут знать, в газетах напишут, наверно, дадут фотографии «Бишлета», может, они раздобыли и фотографию отца и нас с Фредом, и жирный заголовок во всю первую полосу ДИСК СМЕРТИ. Все станут меня жалеть, не будут вызывать отвечать, не будут мучить, наоборот, завтра все будут медовые и ласковые и будут понижать голос при моём появлении, потому что я потерял отца при ужасных и трагических обстоятельствах и он умер у меня на глазах. — Аховый Спаситель, — вдруг заговорил я. Я должен был выговориться. Слова срывались сами, я не мог их остановить. — Блядский «Бишлет», вонючий говенный диск, еб его мать. — Алфавит исступления. Я стиснул зубы. Рот был полон крови. Фред лежал тихо-тихо. Но не спал. И я слышал, как возятся мама с Болеттой. Они перетряхивали отцовы вещи. Уже приступили. Тоже не спится и неймётся. Они разбирали оставшиеся от отца вещи, и что руководило ими, когда они взялись искоренять следы его жизни в ту ночь, когда он ещё лежал в холодном отсеке больничного подвала, — любовь или же страх? — Ты слышишь? — прошептал Фред. — Угу. Мама с Болеттой выкидывают вещи. — Нет, не это. Прислушайся. — Я прислушался изо всех сил, но ничего другого не услышал. Во рту было сладко и вязко. — Отец не дышит, — прошептал Фред. — Не сопит больше носом. — Теперь и я услышал. Тяжёлое дыхание отца пропало. Фред сел. Потом встал, пересёк комнату, лёг в мою кровать и обнял меня. Мы лежали так, ничего не говоря. Вскоре угомонились и мама с Болеттой. Наверно, я прикорнул ненадолго. Не знаю. Фред по-прежнему обнимал меня. — Какое, думаешь, будет нам наказание? — прошептал он. Я не ответил. Фред умолк. К глазам снова подступили слёзы. Глаза жгло, как и рот. Какое нам будет наказание? Я вылез из кровати. Фред меня не удерживал. Я вышел в коридор. Здесь стояли отцовы вещи. Рулетка лежала на шкатулке, сбоку от овальных часов, в которых не было ни времени, ни денег. Я помню, как Педер сказал однажды, спустя много времени после того, как его отец расчёлся с жизнью, в гараже на переднем сиденье «воксхолла», причём Оскар Миил загодя основательно приготовился: все счета оказались оплачены, подписка аннулирована, бельё выстирано: — Я никогда не прощу его. — Вот как сказал Педер. Готовился ли к уходу Арнольд Нильсен по прозвищу Колесо? Нет, конечно, кто ждёт смерти воскресным майским утром, устраивая потешные состязания на стадионе «Бишлет»? Никто. И жизнь свою он недоделал. Я заглянул к маме. Они с Болеттой уснули не раздеваясь. Хорошо хоть обувь скинули. На стуле навалены отцовы костюмы, куча, всех цветов. Чёрный, серый, синий, даже зелёный, а сверху лежал белый льняной костюм, на лакированных плечиках магазина Фернера Якобсена, не исключено, отец именно в нём собирался отправиться на банкет в «Гранд», хотя костюм наверняка стал ему маловат. Возможно, я смогу его носить, на похороны, например, надеть. Я тихо снял белый мятый костюм с плечиков. Накинул пиджак и в кармане его нашёл, тогда и там, отцову опись смехов, сделанную им на листке из Библии. Она лежала в кармане. Сперва я увидел печатный текст, из «Апокалипсиса». И я также свидетельствую всякому слышащему слова пророчества книги сей: если кто приложит что к ним, на того наложит Бог язвы, о которых написано в книге сей. И если кто отнимет что от слов книги пророчества сего, у того отнимет Бог участие в книге жизни и в святом граде и в том, что написано в книге сей. А на обороте отец вёл свой диковинный список, заканчивавшийся словами, выведенными по-детски нетвёрдо: есть ли смех милосердный? Я мог бы приписать, в ту ночь мог, наверно: смех отца.
(похороны)
Народу на похороны собралось мало. Суббота, дождь. Были мы, в первом ряду. Эстер из киоска. Домоуправ Банг, севший подальше у колонн вместе с Арнесеном и его женой, маниакальной пианисткой, укутанной в огромную шубу, несмотря на июнь месяц. Больше никого в назначенный час не оказалось, не считая нескольких чужих старушек, ходивших на похороны потренироваться в ожидании своей очереди. С Севера не приехал никто. Да и не осталось никого, поди. Отцов гроб был чёрным. Я сидел между Болеттой и Фредом. Его держала за руку мама. В тот день лил дождь. Я опустил глаза. С туфель, начищенных танцевальных туфель, натекла лужа. Вдоль правой подошвы извивался дождевой червь, он полз дальше, к цветам, сложенным на полу, перевалил через серебряную ленточку на букете гвоздик от друзей по дому. Я не мог оторвать от него глаз, от крематорского червяка, наверно, я даже прыснул, потому что Болетта резко ткнула меня в бок. К нам подошёл пастор. Он был совсем незнаком нам и тоже страшно нервничал, но в своём лапидарном завещании отец ясно и собственноручно написал, что настоятель церкви на Майорстюен, отказавший в крещении и Фреду, и мне, ни при каких обстоятельствах не может совершать ни треб, ни таинств над семьёй Нильсенов, включая сюда крестины, причастие, венчание, конфирмацию и отпевание. Выходит, отец всё же приготовился к смерти, раз он записал свои пожелания, свой список последних просьб и свидетельство: завещание и опись смехов. Пастор отпустил мою руку и потрепал меня по щеке. У него были сухие пальцы. Потом он поднялся на кафедру. Червяк уполз. Пастор заговорил о моём отце. Я высматривал червяка. Он пропал куда-то. Я оглянулся поглядеть, нет ли его в проходе, и увидел на задней скамье притихших Педера и Вивиан. Он приподнял руку и медленно помотал головой. Вивиан тоже помахала мне и чуть покраснела. Я так обрадовался! Мои друзья пришли. Отец умер, и мои друзья со мной в день похорон, и не страшно, что они опоздали. Я чуть не бросился к ним. Но Болетта не пустила. Пастор сказал, что отец был щедрым человеком. С родных островов на Крайнем Севере он привёз широкие горизонты. Мама плакала. Я закрыл глаза. Фред пригнулся к коленям. Болетта достала платок. Пастор договорился до чего-то странного. Он рассказывал о бакланах, огромных чёрных морских птицах, которые какают на скалы и утёсы, чтобы потом найти дорогу назад, по белым указателям из дерьма. Я открыл глаза. Пастор улыбнулся, но опомнился и вместо этого повернулся лицом к гробу, в котором лежал отец. Тот, кто однажды падал на дно моря. Кто лежал в оцепенении. Кого придавило когда-то шатром цирка. Но теперь всё кончилось. Дурно мне было от мысли, что сейчас придётся петь. Пастор своё отбарабанил. Заиграл орган. Я пролистнул тонюсенькую тетрадку, на которой поверху витиевато выведено было отцово имя, а ниже годы жизни и псалом, который будет петься. Бог есть Бог. Мы прочистили горло. Мы ждали. Шаркали подошвы. Капало с одежды. Зонтики сползали в проход. Горе горькое. Жидкие голоса. Бог есть Бог, хоть люди все. Пастор пытался распеть нас, да сам басовитостью не отличался, голосок сухой и ровный, как бумага. Бог есть Бог, хоть люди все. Сиротский хор. Я слышал, что Педер пытается внести посильную лепту, но он тоже был не из капеллы мальчиков, прямо сказать. Мне снова стало смешно. И тут вступил другой голос, густой, мощный, незнакомый бас, внезапно перекрывший наше блеянье и наполнивший собой крематорий, и псалом зазвучал гордо и возвышенно. Бог есть Бог, хоть люди все мертвы. Я оглянулся, мама и Болетта тоже, даже Фред соизволил посмотреть, а пастор молча уставился на дверь. Там, между светом и полумраком, между витражами и дождём стоял пожилой худой человек, одетый в длинное чёрное пальто, шляпу он держал в руке, волосы были белы, как и усы, падавшие на рот и закрывавшие его, отчего казалось, будто он поёт всем телом, что он поднял псалом на руки и выводит его каждой клеточкой. Бог есть Бог, хоть люди все мертвы. Мы смолкли, и он допел до конца один, все-все строчки, сам себе мужской хор. Такой тишины, как потом, я ещё не слыхал. Только барабанил по крыше дождь. Шелестели цветы. Падала пыль с цветов. Замирали последние вздохи органа. Дальше я помню, когда чёрный гроб с отцом уже навсегда ушёл под пол, что мы стоим на лестнице крематория, где составилась короткая очередь желающих выразить соболезнования, это такое звучное не наше слово, которым удобно пользоваться, если нечего сказать: соболезную, причём его можно мямлить, бормотать, шептать, чеканить, это особое, вежливое, отработанное наречие похорон, когда нет у нас другого языка, кроме молчания или вопля, потому что смущение всегда пересиливает горе, соболезную, сказал Арнесен, соболезную, повторил Банг, соболезную, выдохнула Эстер из киоска, и чужие старушки тоже соболезновали и плакали громче всех. Фред отошёл к ограде и закурил. Дождь кончился. Фред кинул на землю спичку и уткнулся в нас взглядом. Подошла очередь Педера и Вивиан соболезновать, они пожали руку маме, смущённые, как на танцах, в непривычных чёрных нарядах, и поскорей отвернулись ко мне, схватили мою руку. — Соболезную, — сказал Педер. — Спасибо и вам, — ответил я. — Соболезную, — сказала Вивиан. — Не откажусь. — Но ждали мы все, когда черёд дойдёт до худого высокого мужчины в усах, певца, которого никто не знал. Он выступил вперёд, глубоко поклонился, выпрямился и посмотрел прямо на маму. — Смерть никто обмануть не может, госпожа Нильсен. Смерть великий распорядитель. — Это было странно, говорил он не тем голосом, которым пел, а слабым, запинающимся на каждом втором слоге голосом-инвалидом. Но взгляд, когда он наконец выпрямился, был твёрд, как и раньше, глаза не мигая смотрели с худого лица, а усы топорщились под носом, как щётка. Он схватил за руку и Болетту тоже. — У меня много имён, но Арнольд Нильсен знал меня как Мундуса, директора цирка. — Сперва Старый пастор пел этот псалом, чтобы оживить отца, потом сам отец пел его, одолевая под парусом стремнину в Москенесе, а теперь директор цирка Мундус пропел его на похоронах отца: круг замкнулся. Бог есть Бог. Но тут мы услыхали страшный удар на парковке, и прежде чем я увидел, что там, Педер спрятал лицо в ладони и заскулил, как собачонка. Прибыл его папа. Он выбрался из содрогающегося «воксхолла» и побежал к нам, зажимая под мышкой букет и на ходу сбавляя скорость, пока не замер перед мамой, ловя воздух. — Покорнейше прошу простить, — прохрипел он. — Эта пародия на автомобиль заглохла на площади Солли, так что я даже не смог подвезти ребят. — Педер зажмурился и запрокинул голову. Вивиан чуть не лопалась от смеха. Фред подошёл поближе. Папа Педера вручил моей маме цветы и неожиданно сделался торжественным. — Я отец Педера Миила. Ваш муж произвёл на меня сильнейшее впечатление. — Мама посмотрела на него изумлённо. И улыбнулась. Она улыбнулась всем, и меня больно поразила мысль, что я никогда не видел её такой — да! — счастливой, как в эту минуту на лестнице крематория Вестре, я повнимательнее вгляделся в её лицо, не обознался ли я, не гримаса ли его исказила, но нет, она улыбалась, и не знаю почему, но мне стало за неё стыдно. Фред вдруг подошёл к Вивиан. — Огня нет? — спросил он. Вивиан быстро качнула головой и отступила. Вот что должно было меня насторожить, вот куда мне надо было смотреть и о чём заботиться: как Вивиан качнула головой и попятилась, а Фред сделал шаг за ней, он держал пальцами дождевого червяка, но потом притормозил, остановился и ушёл в другую сторону, мимо станции, через пути, прочь. Но я вместо этого смотрел на мать. Она стояла между отцом Педера и тем, кто назвался Мундусом. — Мне хотелось бы, — сказала она громко, — чтобы вы вместе с нами отправились в ресторан «Гранд» помянуть моего покойного мужа.