До Белладжо мы добрались на следующий вечер и, описав величественный полукруг, встали перед въездом в город. Здесь мы вылезли из машины. Все, кроме Болетты, сидевшей, скрестив руки на груди. Солнце садилось за зелёные горы, и косые крыши мерцали, как чёрные щербатые зеркала. Точь-в-точь закат моря, из синевы в черноту. Воздух переполнен мягким жарким ветром. Шеренга узких, островерхих деревьев торчала как тёмные, уткнувшиеся в небо ножи на холме над погостом. Отец, певший арии от самой Австрии, чтоб не заснуть за рулём, и едва сумевший разогнуться, притянул нас к себе. И так мы стояли в шамкающих ломбардийских сумерках. Мы добрались до цели. — Что будем делать? — прошептала мама.
Для начала мы отыскали полицию. Она была у рыночной площади. Мы припарковались рядом с ней. Трое в форме сразу вышли и с интересом взялись рассматривать номера. Отец опустил окно и поздоровался. Он говорил по-итальянски. Просто в голове не укладывается, что в одном человеке может умещаться столько языков. Они разговаривали долго. Гордая мама следила за переговорами и то и дело прижимала палец к губам, боясь, как бы мы не помешали отцу. Но мы онемели от восторга. Даже Болетта вынуждена была приподнять веки. Я приучил себя видеть в этой сцене звёздный час отца, высочайший пик его непубличной карьеры: он на итальянском объясняется с работниками рынка в Белладжо. Вокруг нас собралась небольшая толпа. Похоже, «вольво-дуэт» никто в Италии прежде не видел. Отец закончил беседу и закрыл окно. — Они прекрасно знают Флеминга Бранта, — сказал он и замолк, набивая себе цену. Болетта смежила веки, мама стала умолять его рассказать всё толком. Отец улыбнулся. — Здесь его зовут Краснокожим. — Краснокожим? Почему? — Откуда мне знать. Он служит на вилле Сербеллони.
Стайка худых, обветренных мальчишек бежала впереди нас, указывая дорогу. Вилла Сербеллони оказалась гостиницей. Она устроилась на самой оконечности скалы, вдававшейся в глубокое озеро Комо, и со своими башенками, колоннами и террасами походила на замок. Несомненно, здесь останавливались лишь гости наиголубых кровей. Мальчишки не решились сопроводить нас дальше и растворились в тени пальм. Отец плавно затормозил и встал у теннисного корта, казавшегося брошенным в свете прожекторов, заставлявшем гореть огнём красный гравий. Мы выбрались из машины. Глаза лезли на лоб. Ничего похожего мы не видали сроду. Нам навстречу спешил мужчина во фраке. Отец спросил Флеминга Бранта. Едва он произнёс имя Флеминга Бранта, как обращаться с нами стали точно с королями. Армия посыльных унесла наш багаж. Шофёр в серой униформе отогнал «вольво» в гараж с другой стороны гостиницы, а самих нас едва не на руках пронесли по широким лестницам. — Я сказался его родственником, — шепнул отец. В холле были такие высоченные потолки, что у меня голова пошла кругом, и я уцепился за Фреда. Болетта хотела уйти, но мама держала её крепко. Отец положил на конторку пачку денег.
Дежурный улыбнулся и снял с доски огромадный ключ. Подоспел метрдотель. Он отвесил нам поклон и проводил в ресторан. Гости подняли глаза от тарелок. Официанты выкатили тележки со сластями и диковинными фруктами. В дальнем углу одиноко сидел господин. Далеко от всех. Болетта пыталась свернуть с полпути, но мама не выпускала её. Господин был старый-престарый. В белых перчатках и чёрных очках. Он читал книгу, прихлёбывая кофе из миниатюрной зелёной чашечки. Кожа на лице у него была зернистая и багровая, точно он пережарился на солнце, волосы — как белый пух. Флеминг Брант. Нас он заметил не раньше, чем мы сгрудились у его столика. Он отложил книгу, Божественную комедию, и встал, он казался ошарашен, сбит с толку ещё секунду, пока не опознал нас, то есть не узнал в нас Пра. Мне не было дано узреть всего, что вобрал в себя этот миг встречи, но и я понимал: он не исчисляется секундами, в нём преломляются времена. Хотя я увидел скорбное спокойствие Флеминга Бранта, мрачную радость, когда он медленно снял с себя очки и опустил страдальческий взгляд. Мама протянула руку. — Мы приехали поблагодарить вас, — сказала она. — Поблагодарить? Меня? — Старик смотрел не на маму. Он не отрывал глаз от Болетты. — За те чудесные слова, которые вы написали о моей маме, Эллен Эбсен. — Флеминг Брант безмолвно стоял перед Болеттой, а она тоже онемела. Потом он медленно повернулся снова к маме. — Садитесь, — прошептал он. Говорил он тоже небыстро. Тут же примчались официанты со стульями. Прикатили тележку со сластями и фруктами. Выставили на стол вино и фужеры. Мы сели за стол. Что Флеминг Брант владелец гостиницы, я не сомневался, но, наверно, и озеро тоже его, и весь городок. Он поднял книгу, которую читал. — Я мечтал, что Эллен Эбсен когда-нибудь сыграет дантовскую Беатриче. — Это смешная комедия? — спросил я. Флеминг Брант задумался. Поразмыслив, ответил: — Да. А тебя как зовут? — Барнум, — ответил я. Флеминг Брант снова надел очки. — Я в высшей степени тронут, — тихо проговорил он. Отец протянул руку: — Арнольд Нильсен. — Две перчатки, чёрная и белая, обменялись рукопожатием. Флеминг первым убрал руку и принялся извиняться: — У меня появилась эта сыпь. Экзема. От фильмов. — Да, вас называют Краснокожим, — засмеялся отец. Флеминг Брант потупился. Повисла тишина. — Мой организм не выносил света и химических реактивов. Я медленно разлагался. — Мама подняла на него глаза: — Вы тоже были актёром? — Флеминг Брант покачал головой и грустно улыбнулся: — О нет, я работал монтажёром, — сказал он.
Потом мы поднялись в номер. Он был больше нашей квартиры на Киркевейен. С пологом над двуспальной кроватью, ванной, душем и балконом. Мама так долго лежала в ванной, что я даже решил пойти глянуть, как там дела. Она лежала в облаке пены и смеялась. Отец сидел на бортике. Мама обнимала его голой мокрой рукой. Мы добрались до цели. Повидали Флеминга Бранта. Скоро пора поворачивать обратно. Тут Фред, молчавший весь вечер, спросил: — А где Болетта? — Мама молчала. Отец закатал рукав, снял перчатку со здоровой руки и погрузил её в воду. — Здесь никого нет, — сказал он. Но мама не смеялась. Она порывисто встала, я отвернулся. Фред торчал у окна. Я подошёл к нему. Болетта сидела внизу, на веранде, вместе с Флемингом Брантом, кроме них не было никого, столы стояли пустые, светильники вдоль балюстрады роняли свои тёмные тени мимо них. Официант принёс плед, Флеминг Брант накинул его Болетте на плечи. И я подумал, что вот она и растревожила мёртвых. — Один вариант, — прогудел отец, — старик должен быть чертовски богат.
Флеминга Бранта я увидел наутро. Проснулся раньше всех и вышел на балкон. Он стоит внизу, на пляже. Увядшее лицо. Кожа облезает клочьями. Опирается на грабли. Взявшись за руки, на пляж выбегают первые гости, мужчины и женщины. Они боязливо заходят в воду и плывут. Флеминг Брант тщательно заравнивает их следы на песке, от лестницы до самого прибоя, где перекатываются маленькие волночки. А когда гости вылезают из воды и убегают, торопясь на веранду, к завтраку, Флемингу Бранту полагается опять разровнять за ними песок, чтобы он лёг гладким и нетронутым перед очередными купальщиками тоже.
Вот мои воспоминания: ветряки в ночи, не услышанные мною музыканты и монтажёр, граблями разравнивающий следы на песке, разравнивающий скрупулёзно, методично, чтоб ничего не осталось, и когда я вскоре спущусь на тот же пляж, монтажёр побредёт за мной по пятам стирать и мои следы с холодного, лёгкого песка, осыпающегося под ногами.
(линейка барнума)
Я не скажу, сколько во мне сантиметров. Это записано в картотеке школьного врача. Отчёркнуто на косяке нашей комнаты. Вписано в мой паспорт. Но глаза у меня голубые, не карие. Отцов только рост. Его я не обогнал. До того дня, когда в лилипутском городке на глазах у всего класса полицейский предал меня проклятию, я ничем особенно не выделялся, за вычетом разве кудрей: их вечно норовили взъерошить пожилые дамы в трамвае или магазине, но с того дня я отстал, забуксовал на месте, а все вокруг меня рванули вверх, они росли и росли, вытягивались, как корабельный лес, а я прел во мху и хвое, заложник своих смехотворных сантиметров. Учитывая, что особенно быстро человек прибавляет в росте в первые годы жизни, потом темп падает, годам к тридцати доходит до долей сантиметра в год, и тут же начинается обратный отсчёт, уповать мне было не на что. Мало утешало знание, что сердце растёт не переставая до последней секунды. Не успокаивало и то, что лет за двести до Рождества Христова я одолел бы минимальный ценз призыва в римское войско. Нижняя граница составляла 1,51. Даже девчонки обошли меня, длинноногие, горделивые, я не стоил их взгляда. Если же они изредка бросали на меня взор, то смотрели сверху вниз, строго вниз, я думаю, они наслаждались, глядя, как я задираю к ним лицо. И то — какой прок с заоблачного роста, если не эти взгляды свысока? Как если б горя жить просто с именем Барнум мне отчего-то показалось мало, я звался ещё клопом, карликом, пигмеем, малявкой, кнопкой, варежкой, пуговицей, недомерком, недоростком, моськой, полвершка, гномом и метром с кепкой. Всего не перечесть. Вот вам такая, например, история. Я возвращался из школы. Октябрь. Шёл дождь, ясное дело, шёл. От высоких сапог, слава Богу, удалось отвертеться, они доходили мне чуть нe до живота. Зонтик и зюйдвестку я отверг наотрез. На мне был только короткий жёлтый плащ, промок я, короче. Ну промок и промок. Мои ненавистные кудри, состричь которые рука, однако, не поднималась, распрямились и лежали, чувствовал я, ровно, как все нормальные волосы. Хорошая штука дождь. Я его всегда любил. С солнцем морока. Оно допекает. А в дожде предусмотрена передышка от капли до капли. Я брёл через парк Ураниенборг. Мне нравилось дойти до церкви, прислониться к деревянному ограждению и смотреть вниз на проезжающие трамваи. Иногда с самой задней площадки кто-нибудь махал мне. Тогда и я махал в ответ. Здорово было смотреть вниз — сверху вниз — на кого-то и ещё махать ему. Но сегодня на задней площадке не было ни души. Я всё равно помахал и стал вспоминать, как много человек делает того, чего никто не видит. Вот закрываешь глаза — и как проверить наверняка, что всё вокруг не пропало в тот же миг, чтоб возникнуть вновь, едва ты их распахнёшь? Не так ли Бог создал мир, моргнув два раза? А если он устал и решил больше глаз не разлеплять, или заскучал, или задремал? Так я стоял, облокотясь о деревянное заграждение, мок под дождём и думал о своём. Если Господь решит, что пошутили и хватит? Тогда как ни расшибайся, ничего не попишешь, всё пойдёт по предначертанному. Фред, кстати, перешёл в новую школу Бог знает где. Учителя заявили, что он такой придурок, что ему одна дорога — в спецкласс мужской школы на Стенерсгатен (это на линии «F», представляете, да?), туда попадают все такие, кто не осилил программу обычной школы, и говорят, там у народа такая помойка в голове, что они не смогли даже отыскать девчачью школу на Остерхаусгатен, хотя их снабдили картой, компасом, да ещё и проводили. О Фреде можно сказать много всякого, но с мозгами у него порядок, уж это Всемогущий обязан знать. Единственно, буквы Фреду отчего-то не подчинялись. То есть говорил он чисто, а на бумаге всё путалось. Своё имя он запросто мог написать как Ферд, и поначалу все над ним весело потешались. Однажды на подарке мне он вывел: Брануму. Мне страшно понравилось. Бранум. Я б не отказался от Бранума. Фред мог звать меня так сколько ему угодно, тем более такого чудесного подарка, как его тогдашний, мне не дарили никогда — это была настоящая пишущая машинка. Но веселье быстро улетучилось, никто, кроме меня, больше не смеялся, Фред продолжал писать Ферд, а когда он прочитал «Пер Гюнт» Ибсена как «Реп Гнют», классный влепил ему пощёчину, звон которой добрался даже до школьного двора, и все, кто там стоял, схватились за щёку, унимая не коснувшуюся их боль. Школа сочла Фреда глупым ровно настолько, чтобы теперь он сидел в этом отстойнике на Стенерсгатен вместе с идиотами со справками о том, что они отсталые, необучаемые и неисправимые. Я сплюнул на брусчатку внизу и услышал, задолго до того, как плевок шмякнулся на камень, что сквозь струи дождя кто-то приближается ко мне. Я открыл глаза и обернулся. Хотя уже знал. Шатия из седьмого: Аслак, Пребен и Хомяк. Они улыбались плотоядно, зубастыми улыбками, а у меня не шла из головы мысль, что, не закрой я глаз, ничего никогда б не случилось.