Илья Бояшов
Танкист, или «Белый тигр»
роман
Не будешь ли так добр подумать над вопросом: что бы делало твое добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени?
М. Булгаков. «Мастер и Маргарита»
Через семь дней после Прохоровского побоища[1] ремонтники подцепили трос к очередной растерзанной «тридцатьчетверке». Люк механика отвалился – все заорали «Стой!» задымившему трактору. И столпились возле машины. Причина оказалась обыденной – в рычаги убитого танка вцепилось почерневшее нечто: комбинезон превратился в коросту, подошвы сапог расплавились. Правда, остались на черепе кое-какие мышцы, не вся кожа слезла, на глазах слиплись веки: но «спецы» не питали иллюзий: таков был конец еще одного страдальца, не сумевшего выкарабкаться из машины. Однако, никто не успел стащить пилотку – головешка открыла глаза.
Нет, тыловики не заметались в поисках санитаров (откуда здесь санитары) не побежали к начальству. То, что водитель, пробыв неделю в сгоревшей «коробке», еще каким-то образом существовал, не меняло дела: его следовало оставить в покое. Несчастный был вытащен – хорошо, что при этом он еще не развалился на части! Не раздалось ни единого стона – верный признак, что он вот-вот отдаст Богу душу. Подали флягу с мутной водой – и вновь ни одной конвульсии. Находку отнесли под навес, где хранились инструменты и опустили на доски. Один из самых молоденьких солдатиков метнулся к ближайшим ямам – просить похоронную команду немного повременить.
Вечером, через десять часов после того, как танкисту дали возможность уйти, те же ремонтники с трудом уговорили шофера проезжавшей полуторки забрать все еще отходящего. Машина была набита пустыми бидонами, матрасами и простынями, и шофер ни в какую не хотел загружать в нее еще и заведомого мертвеца. Однако, надавили – сплюнув, сержант согласился. На куске брезента танкиста впихнули в кузов. Полуторку мотало и бросало по полустепному бездорожью – шоферюга, опаздывая в часть к ужину, даже не оглядывался, ибо то черное, обугленное, с потрескавшейся кожей, что ему навязали, не имело никаких шансов дотянуть до самой ближней деревни.
В грязном полевом госпитале, где беспрестанно доставляемые с передовой раненые корчились прямо на разбросанной по земле соломе, прежде чем их рассортируют – счастливцев в хирургическую палатку, безнадежных в ставший бурым от крови, унылый лесок – участь танкиста решилась мгновенно. Майору-хирургу хватило секунды:
– Этого даже осматривать не буду – девяностопроцентный ожог!
Фельдшер услужливо протянул врачу новую папиросу – и безымянного тут же вычеркнули из списка. Майор тянул лямку с 41 года – он знал, о чем говорил.
Через сутки, убирая в леске отмучившихся и относя их к траншеям (сколько по всей округе уже было подобных могил), санитары, подняв очередные носилки, вынуждены были остановиться – глаза сгоревшего распахнулись, он издал хватающее за душу первое за все это время стенание.
– Быть такого не может! – удивился майор, подогревающий себя (чтобы не упасть на ходу) трофейным коньяком-эрзацем. Дыша клопами, практик наклонился над принесенными носилками – и вынужден был констатировать – приговоренный жил. Только привычка позволила майору внимательно осмотреть этот череп с оскалившимися зубами – и тело с прилипшими к нему остатками комбинезона. Только опыт не позволил при этом задохнуться. Санитары, так же видавшие виды, в очередной раз возблагодарили судьбу за то, что они не воюют в проклятых железных гробах – а, следовательно, вполне может и случиться, дотянут и до конца бойни.
Тут же, в буром леске был созван консилиум – сам майор и две его помощницы, женщины-военврачи неопределенного возраста, в глазах которых просто остекленела собачья усталость. От верных помощниц за километр несло табаком и потом, не смотря на то, что они постоянно протирались спиртовым раствором.
Носилки переместились в хирургическую палатку. Все, что можно, с танкиста сняли. Все, что можно сделать – сделали. Облегчая страдания, операционные сестры не жалели мази Вишневского. Но даже они, накладывая повязки, постоянно отворачивались – смотреть на такое было попросту невозможно. Сохранившиеся глаза пациента при этом жили и свидетельствовали о запредельной боли.
Перед эвакуацией раненых в тыл, хирург отвлекся на минуту от своей мясной разделочной и подошел к танкисту, туловище и остатки лица которого уже покрывала пропитанная мазью марля.
Вновь раздались стон и какое-то горловое бульканье.
– Такого я еще не видывал. – признался врач, продувая очередную папиросу.
– Дня два-три, не больше. – проскрипела, так же из любопытства оказавшись рядом одна из женщин-медиков – и, отворачиваясь от коллеги, чтобы не дышать на него гнилыми зубами, тоже продула папиросу, вынося приговор. – Полный сепсис…
Танкист был погружен в санитарный автобус, затем в поезд, затем сорок дней и ночей, без всяких документов под наименованием «неизвестный» отвалялся в ожоговом отделении серого, пропахшего испражнениями и все тем же тлением, уральского госпиталя. Закутанный марлей и бинтами, пропахнувший мазями он лежал в реанимационной, затем был отнесен в мертвецкую, затем, под удивленные возгласы гиппократовых служителей, возвращен обратно – прошла первая неделя, а он все еще жил. Этот феномен больше не трогали и никуда не переносили. Каждое утро, к танкисту приближались с надеждой, что он уже не дышит, но каждый раз живой мертвец встречал обход едва слышными стонами и бульканьем. И ему меняли бинты и марлю, и вытирали его тампонами, и вливали ему бульон. Койка его стояла в самом темном углу палаты. Так как крест на безнадежном был поставлен после первого же осмотра, между врачами с тех пор заключались пари – сколько дней еще протянет несомненный уникум. Прошло две недели. Вокруг рано или поздно «убирались» гораздо менее обожженные соседи. Отошедших в мир иной раздевали догола (белье отдавали в прачечную), и уносили иногда по десятку в день, приготовляя их место для других обреченных. Но ту, ставшую уже всем известной койку в углу так и не тронули – феномен продолжал существовать посреди вакханалии Смерти.
Танкиста прозвали Танатосом. Он стал по своему знаменит. Приезжали откуда-то профессора в генеральских погонах, и всякий раз приходили к мнению, что имеют дело с единственной в своем роде патологией. В палату взялись заглядывать выздоравливающие – кем-то (в подобных местах всегда находится этот «кто-то») был пущен слух; неизвестный приносит удачу – счастливчик, который дотронется до него, уже никогда не сгорит. Пари сами собой отпали, когда на третью неделю стало ясно; сепсис у пациента совершенно непонятным образом сошел на нет. После очередного совещания бинты и повязки решили снять; взорам спецов представилось зрелище удивительное – кожа Танатоса хоть и нарастала безобразными струпьями, но все же восстановилась. Правда, врачи и сестры старались лишний раз не смотреть в его сторону. Фиолетового цвета рубцы наползали один на другой, на месте рта огонь оставил черную щель, ноздри превратились в дырки. Ни бровей, ни век, ни волос. Глаза были в кровавых жилках. Тем не менее, танкист на этот раз осмысленно разглядывал столпившихся над ним академиков. Начальник госпиталя – а полковник не мог не присутствовать при первом случае подобного выздоровления – постарался выпытать у пациента то, что и должен был знать: «Фамилия, имя, отчество? Номер части?». Танатос услышал обращенный к нему вопрос. Он силился приподнять голову. Он безнадежно пытался что-то вспомнить.
С тех пор выздоровление невероятно ускорилось. Пациента перевели в общую палату, он по-прежнему пользовался популярностью; из других госпиталей повалили целые делегации. Через месяц Танатос уже вставал с койки. Несколько визитов к госпитальному начальству – один раз в отделе кадров присутствовал и «особист» – ничего не дали; у неизвестного начисто отрезало память. Он понимал речь – поднимался, когда просили, мыл полы, помогая медсестрам, разносил судки с едой. Он уже отвечал односложно «да и „нет“ соседям. Однажды, он даже чему-то рассмеялся. Не раз замечали, что он в последнее время все чаще и чаще беззвучно шевелит остатками губ. К его облику как-то попривыкли, и старожилы уже не отшатывались, когда он появлялся в коридоре – худой, в линялой пижаме, пришаркивающий нелепыми тапками, больше похожими на лапти, фиолетово-безобразный, обгоревший настолько, насколько только может обгореть человек. В той самой выздоравливающей палате, где играли в карты, где чаще раздавался смех, чем стоны, где большинство составляла жизнерадостная молодежь, вскоре стали звать его Иван Иванычем.