– Альсан Михалыч, Тамара Федоровна!.. Вот так у нас всегда – лифт испортился… – улыбаясь, появилась Калинина. – Сейчас Лерочку понесут по этой лестнице.
И сразу же голоса сверху. Двое белозадо выпячиваются из дверей. Каталка. И на ней… ты ли, доченька. Ни кровиночки на таком твоем и таком не твоем лице. «Хлестала…» Чуть-чуть приоткрылись глаза.
Когда было месяца полтора, набрел однажды бродячий фотограф на нас, пару снимочков сделал. Лежишь, смотришь, а глазенки пуговичные, несмышленые, плоские. Не в обиду тебе скажу, но у кошки и то умнее. Вот теперь такие же были. Но блуждали: кого-то им надо было. Маму, маму, конечно. Но остановились на мне. Что-то сдвинулось, отразилось: «Па-па…» – шевельнулись запекшиеся. «Я, доченька, я с тобой!..» – «Па-па… – с трудом, – а где мама?..» – «Так-к!.. пошли!..» – это мне.
И пошла наша новая жизнь. Без подходов – с налета. «Пи-ить…» – «Губы можно немножко смочить…» – просветила сестра. «Ну, давай, я проведу ваткой, а ты облизнешь, хорошо?» Веки прикрыла два раза: поняла. И опять: «Пить… пить… маму…» Обмакнул ватку, отжал ватку, по губам провел. Заусенцы цепляются. Языком горящим, наждачным лижешь ватку – может, что-нибудь выцедится.
Сколько лет человек привыкает? Я привык часа за два – живот прижимать при рвоте, поддерживать, воронкой тряпки пристраивать у головы, скатившейся набок. Потянулась ночь, Тамара сменила меня у постели, вышел в коридор, лег на кушетке – не спалось, не лежалось. Вспомнил давнее. Года три тебе было, я пришел с ночного дежурства из цеха литографии, где служил сторожем, и услышал: «Папа, ты поспал на аботе? А тебе не было холодно? А ты чем укъывался?» – «Ватником». – «А он что умеет делать?»
Дни и ночи смешались, но уже подсели к кровати заботы прекрасные – как сварганить куриный бульон, яйцо всмятку, а еще шоколада дольку, того, что всегда для тебя, диатезной, был за колючей проволокой. «Запретный плод сладок». Истины оттого, наверное, и становятся ими, что во многом истинны. И, наверное, прав Оскар Уайльд: «Самый лучший способ избавиться от искушения – поддаться ему». Диатез – вот и все наши бывшие беды, не считая обыкновенных простуд.
В эти дни, в ожидании гистологии, мы узнали кое-какие подробности. Калинина прямо сказала про Малышева: «Если бы не он, мы бы просто зашили. – и прочтя что-то в наших глазах, утвердила: – И были бы правы. Да, да, поймите, этого мы не умеем. А он работает на сердце, на крупных сосудах. Он сумел отойти от аорты. Он привез специальный инструмент. – Тот потертый портфельчик, на котором тогда, в такси, покоил свои крупные, такие красивые руки. И, когда говорили они о даче, эти руки очень смущались. – И кроме всего прочего – виртуоз, каких мало. Из-зумительный!..»
И уходит, а вместо нее является вечер, и с ним Исламбек Харитонович. Как-то в полночь сидел я на диванчике в коридоре, уже было не спато порядочно, и чего-то зашлось сердце. Шаги… Подобрался я: кто-то чужой. Ага, рыжеусый, восточного вида химиотерапевт. Мы немножко знакомы – он дежурил в одну из ночей. Не шумный, покойный, но струился воздух вокруг него, как над солнечной далью в знойный день – коньяками, казалось, сигаретами, женщинами. Он зашел тогда, на минутку присел на кровать, пульс пощупал, ладонью ладошку мягко прихлопнул: все хорошо. А сейчас я вскочил – поздороваться. «Сидите, сидите… – глянул пристально, на секунду замешкался и затем – эдак властно, решенно: – Идемте со мной».
Это еще зачем? Но, может, знает уже гистологию? Нет, не скажет. Коридорами, к лестнице, распахнул предо мною дверь: – Входите, это ординаторская, я сегодня дежурю. Так вы располагайтесь. Свободно… – из-под желто-пивных усов пробилась пеной улыбка. – Нет, нет, обо мне не беспокойтесь: есть еще ординаторская, на том отделении, где я работаю. Вот диван, чайник и плитка. Одеяла я сейчас принесу. Вам двух хватит?» – «Ну, что вы, Исламбек Харитонович!» – «Не – что, а располагайтесь. Да, вот еще сигареты. Вы, кажется, курите… – хитро прищурился, вышел, вернулся. – Вот вам сахар еще. А что же вы плитку не включили?» – «Спасибо, я не хочу. Знаете, раз уж вы так добры к нам, можно я жену сюда позову – пусть она. Мне все равно не уснуть».
Я уже успел навести о нем справки. «Ну, вы даже не представляете, какой он внимательный, – говорит наша дворовая знакомая женщина. – Такой добрый, сердечный. Он, если узнает, что есть больной, к которому никто не ходит, а их ведь много здесь, приезжих, так он покупает им передачи и старается незаметно отдать, через регистратуру».
– Я ухожу… – говорит он мне тихо за дверью, – вот ключ от кабинета профессора. Идемте, идемте… – не слушает моих отговорок. – А в ординаторской занято. Перестаньте благодарить, здесь все равно никого нет. А утром отдадите ключ уборщице. Вот диван, одеяло. Чаю, правда, здесь нет. Держите… – протянул ключ.
Я взял. И долго не мог удержать улыбки. Но опять не спалось. Диван, два стола, графин, умывальник, фигурные окна, и тот неживой свет с улицы, в котором двухкопеечная монета становится гривенником. Это я, двухкопеечный, здесь в кабинете. А ты, доченька, так и не узнала, где работает твой папка. Правда, когда подросла, о чем-то догадывалась, допытывалась: «Папа, а где ты работаешь? В редакции? В маминой? В папиной? А какая это редакция – радио?»
– Да… – мысленно благодарил за подсказку. – А почему ты об этом спрашиваешь?
– А меня в детском саду спрашивают. А я говорю: журналист. Я правильно говорю, папа? – с неизъяснимым лукавством поглядывала: ты хочешь, чтобы я так говорила, я говорю, хотя: – Папа, а ты правда журналист?
– Я кентавр, доченька.
– Ты шутишь? А что такое кентавр?
– Человеко-лошадь.
– Ги!… – забегала. – Человеко-лошадь!.. человеко-лошадь!.. Дай я на тебе покатаюсь. А как это: у него чего, голова лошадёвая, а ноги человековые?
Пришлось добывать «Мифы древней Греции». Вот уж это для всех, для больших и малых – вечное.
А во мне второй день нет-нет да вдруг заведет давний оперный баритон: «Ты внимаешь, вниз склонив головку, очи опустив, ты внемлешь ответу…»
– Читай… – склонив головку, просишь ты, не слыша этой «Страшной минуты».
А баритон все выводит с таким чрезмерным чувством: «Я приговор свой жду, я жду решенья!» Сегодня, сегодня они скажут, что же сказала им гистология. «Иль нож ты мне в сердце вонзишь, иль р-рай мне откроешь!» Ох, уж эти влюбленные: нож, рай – пачкуны амуровы.
– Ну, папка, читай…
А что тут читать, муть какая-то, индонезийские сказки. Вот про няню твою давнишнюю и недолгую Каву, как ты ее величала, охотно бы почитал тебе дневниковые записи. Есть там и про чтение у Клавдии мысль замечательная: «А читанье ничего полезного не дает, только головы да глазам больно. Я бы ону (ее) взяла… – схватила книжку, – да в печь. А у вас и печи-то нету. – Подумала, помолчала с минуту, вспомнила: – Как приехала в Ленинград, так наклейки любила читать. У вас на дому столько всяких висит». – «Ты и наше так же прочла?..» – глупо спросил. «Ага, а то как еще? А вы такой страшный мне показались!» – обрадовалась. «Почему?» – «Не знаю, волос мало, а смотрите весело».
И вот ниспускается на нас Людмила Петровна. Голос хлесткий, веселый, да уж знали мы цену онко-голосу: она и матери скажет тем же, не дрогнет.
– Ну, так вот, давайте-ка сядем, вот та-ак… – вздохнула. – Экспресс-гистология не дала ясного ответа. Были разночтения, были, прямо скажу, подозрительные клетки. Я бы могла вам назвать, но стоит ли? В общем, опухоль… доброкачественная.
Доченька, как я сейчас прибегу и в глаза тебе ясно-ясно гляну, уже без утайки – да здравствуют заговоры!.. Такие!…
– Мы долго смотрели и пришли к выводу, что это симпатобластома.
«Что?! Бластома?.. – дохнуло в душе холодом. – Это же… что-то я слышал…» – взглянул на Тамару, и глаза ее тоже подмерзли.
– Таково наше общее мнение. Вот!.. – улыбнулась и снова свела губы гармошкой. – Но опухоли эти очень коварные. Будучи по своей гистологии доброкачественными, они клинически ведут себя… в общем, плохо – рецидивируют.