Нет, бассейн, отойди и отстань, нам плескаться в другом, захлебнувшись: Ленинградский педиатрический институт. Вот он выдвинул на тихую улочку свой передний желтый редут. Забор ощетинился пиками, и одна глубоко, словно в тесто, вошла в накренившийся у калитки тополь, в морщинную крокодилью кожу его. Да еще у калитки улежали древние петербургские плиты, щербатые по краям, в середке гладко обкатанные. Сколько судеб ногами, ножищами, ножками было выбито здесь. Стерлось все. Как и наше теперь.
«Папа, а что это горит? – повела глазами на красный кругляш над дверьми. – Не входить! Почему там написано так?» – «Ну, пойдем…» – вынес Семенов из рентгенного мрака ободряющую улыбку. Ну, а я – по плечам виновато, нежно огладил и тебя подтолкнул туда: «Дядя добрый, иди…»
Может, добрый, да только у недоброй развилки разбил свой бивак, там, где и баба-яга не дерзнула б. Вышла скоро, жакетик на плечо в коридоре дотягивала, поделилась интересными впечатлениями: «Ха!.. погладил, начертил чего-то на животе. На весы поставил». – «Ну, так сразу же и начнем?» – над нами стоял Семенов. Я приехал, привез. Для того. Но ударило, все не верилось, что решимся, начнем. Ну, хотя б не сегодня!..
Но Семенов понял, что сдался: «Ты иди, Лерочка, вот туда, там тетя Лиза, она хорошая. – И мне: – Я все высчитал, будем семьдесят пять рад за сеанс. Сколько на рентгены? Ну, тысяч пять примерно за весь курс. Вы не беспокойтесь, я взял самый минимальный тубус».
Ты сидишь на кушетке, беседуешь с сестрой, невысокой, по-девичьи легкой женщиной. У нее живое, впалощекое, но румяное лицо с ячменными усиками. Я не знаю, червонно ли добрая, но дай Бог, чтоб на каждом месте, куда беды сталкивают людей, светил такой человек. Всех жалела, но больше всего тех, кого пожалеть было некому. «Глазная? – худенько, ровно стоит она, прижав трубку к смятому уху. – Это с рентгенотерапии, пришлите Воронова Сашу. – Присылают: пылающая, молочно-кисельная сестра-практикантка вносит годовалый сверточек. И тетя Лиза сразу к нему: – Пришли?.. При-ишли… Мать от него отказалась, от Сашеньки… – роняет мне, – ну, давай разденемся, вот мы какие хорошие, во-от…» Очень, очень хорошие: серый глазик, а вместо второго… дыра. Черно-красная. Удалена опухоль, и теперь облучают. Хотя сами же говорят: еще не было случая, чтобы помогло.
Бедные дети, страдальцы безвинные, сколько вас прошло вместе с нами, сколько вас проходит сейчас – каждый день, каждый год. Предстоит пройти еще скольким! Никого я не знаю достойнее жизни, чем вы. Никого из тех, без кого не было бы науки, святого искусства, футбола, войн. Но они (больше, меньше) свое прожили, а вы… Кто вообще-то знает про вас? Виноват в этом кто? Родители. Им остается пустота и дубовый крест; им остаются утоптанные тропинки на кладбища, платьица недоношенные, не долинявшие; им остается и то, о чем сам Александр Сергеевич Пушкин безо всякого права, но, как всегда мудро, изрек: «Воспоминания! Как острый нож оне!» Самое лучшее, что остается им – умереть. Но живут, вынуждены жить во имя собственной жизни, во имя своего страха перед тем, через что проволокли своих детей. Ибо самая неискоренимая наша привычка – жить.
И спрошу вас, а прежде себя самого – чего ради? Разве не ждет нас высшее блаженство – там, где нет боли и преходящей радости, там, где ничего нет, кроме покоя, там, где все есть, потому что ничего уже нет и не надо. Один шаг, а как труден. И когда само уже подведет тебя к краю – как начнешь ты корячиться, изгибаться, отползать. Вместо того, чтоб помочь. А ведь это, пожалуй, единственное, что дано нам вершить в своей жизни.
Встречая первый свой Новый год после тебя, Лерочка, выпил я полстакана водки в котельной, грохнул его об стену с тостом: «Чтобы этот год был моим последним!» Не хотел я жить, просто не мог. Не было виноватых в том, что случилось с тобой, не было. Но в таком мире, где такое возможно, не видел я для себя места. В небо глядел – не видел. В лица, добрые, милые – тоже не видел. В хамские – видеть не мог. В книги, музыку, звезды, спорт – нет, ничего нет. Тебя не было, просто не стало, и смириться с этим не мог. Лишь в одном мог найти справедливость: уйти от всего этого. Начал примериваться. Но придумал я воскрешать тебя, в слове. Да и мама твоя да моя еще живы были.
На другой день толкаем уже знакомую дверь и видим, что кабинет сменился, и ячменные усики Елизаветы Петровны по-особенному воинственны.
– Ну, раздевайтесь… – скрипит Динст. Поздоровкаться он забыл, но зато берет костяной негнущейся лапой тебя за голову и вроде бы треплет по волосам. – Ну, как тебя зовут? – кровельное железо издает такие же нежные звуки. – Ну, пойдем, Лерочка. – Уложив на кушетку, задирает рубашонку на животе, исчерченном синими чернилами Семенова, и вминает властные, крючковато жесткие пальцы. Да так сильно, что ты вскрикиваешь. – Больно-о? – удивляется. – Где тебе больно? – и мнет, мнет, будто не видя, как слезы заполняют глазницы, голубовато пятнают наволочку. Наконец распрямляется и едва ль не брезгливо сбрасывает на живот рубашонку. – Ну, давай, Лиза… – говорит неожиданно тихо, устало и вдруг вскидывается раздраженно: – Что он?.. – смотрит на тубус, но видит Семенова. – Принеси пятнадцать на двадцать.
Приносит – заменяет детское ведерко колодезным. Правда, маленьким. Ну, повело, теперь-то он даст, зараза! «Папа, а ты будешь здесь?» – еще дрожащим от слез голосом. «А куда же он денется, твой папа», – умягчает веселая тетя Лиза, пока Динст когтит пальцами тубус, с силой, не сверяясь ни с чертежами коллеги, ни с печенью, привычно вдавливает раструб в живот.
– Ой, больно!..
Бессознательно бросаюсь к тебе, но уже тетя Лиза ослабила, незаметно от шефа приподняла. Куда же он, зараза, чуть не к горлу залез, он же все облучит – гляжу я на тубус, вставший слоновьей ногой на живот. Но молчу. Все, кончились наши метания. И говорения. Теперь мы – ваши, вы – пропадите вы пропадом – наши.
– Папа, ты там будешь? – светят глаза из-под ложащихся на тебя резин. Как люблю я тебя!
– Лиза… – он берет свой четырежды воскуренный и четырежды смолкший чинарик, сморщась, вздувает от спичинки уголек, цедит: – С трех полей будем. По пять минут.
– Сколько же это будет рад?
– Что – рад, что рад… – забрюзжал, не глядя на меня, жадно затянулся, устало выдохнул: – Сколько надо… А!.. что там раньше, – пренебрежительно махнул в сторону витающего предо мною Семенова и философски уставившись в стену, пробормотал: – Ну, что печень? Печень… ничего ей не будет, вашей печени. Меня другое волнует. И еще: амбулаторно, как этот, лечить не буду. Вам надо ложиться. Лиза, я сейчас приду.
– Он всегда такой?
– Он добрый, Аркадий Борисович, его многие не любят. За правду… ну, за то, что он поворчит. Им, конечно, не нравится, что он знает больше их. Он ведь не просто рентгенолог – он и клиницист прекрасный. Сколько при мне было, что он их в галошу сажал. И доцентов, и профессоров. Он ведь организм, как свои пять пальцев, знает. И – добрый… – улыбалась Елизавета Петровна.
Вот уж нет, добросовестный – может быть. Это тоже в наше время – везде – слишком редко: вымирает, затаптывается всеобщим наплевательством, безответственностью.
День, другой давит он тубусом на твои косточки. Снова слезы, сдержанные, обиженные. Как покорна ты, доченька. Гнут, и гнемся. Все же кончилось, ты – моя. Одеваю, идем. «Василий Сергеич!..» – доглядела Семенова, дорогого дружка, потрусила к нему: слово ласковое запало. Признаюсь ему, что остались у этого, что не нравится, жесткий, но Семенов непроницаем: цеховая их этика. «Да, по правилам, конечно, надо ложиться, – говорит он, – но я пошел бы уж вам навстречу». Я благодарю и, переполненный своим новым рентгеноиспугом (с трех полей ведь дает), ничего не боюсь услышать и – обычное дело – мне преподносят. Кувалдою промеж глаз: «Я вот на что хотел бы обратить ваше внимание…» – находит Семенов своими близорукими глазами все что угодно, только не мое лицо.