У меня за спиной раздаётся едва слышный шорох… Моя любимица Элен тут как тут. Я оборачиваюсь. До чего она хорошенькая: тёмные волосы, белая кожа… я ей улыбаюсь. Она хочет мне что-то сказать. Но я знаю: это слишком трудно; она молча смотрит на меня, её глаза искрятся. И вот, пока внизу покорная и невозмутимая Пом виснет на шее у Рено, я обхватываю одной рукой за плечи эту молчаливую девочку, пахнущую кедровым карандашом и веером сандалового дерева. Она трепещет, потом сдаётся, и, припав к её упругим губам, я прощаюсь со своим недавним прошлым…
Со своим недавним прошлым?.. Уж тут-то я не могу лгать… Элен, подбежавшая к окну, дрожащая, уже влюблённая, провожающая меня! Ты никогда не узнаешь того, что могло бы тебя удивить и опечалить: целуя тебя в жадные и неумелые губы, я видела в тебе лишь призрак Люс!
Прежде чем заговорить с Рено в увозящем нас поезде, я в последний раз смотрю, как башня, будто осевшая под надвигающейся на неё мохнатой тучей, исчезает за горбатым холмом. Почувствовав освобождение, словно простилась с живым существом, я возвращаюсь к своему дорогому, своему легкомысленному другу; он мною восхищается (дабы не потерять навык!), прижимает меня к себе и… я его останавливаю:
– Скажите, Рено, приятно целоваться с этой Пом? Я строго смотрю ему прямо в глаза и никак не могу проникнуть в глубь его тёмно-синих зрачков.
– «С этой Пом»? Дорогая! Неужели я достоин великой чести, живейшего удовольствия: ты ревнуешь?
– Вы отлично знаете, что это никакая не честь: я не могу относиться к Пом как к достойной вас победе.
– Деточка моя, любовь моя! Если бы ты сказала: «Не целуйся с Пом», мне бы даже не принадлежала теперь эта скромная заслуга: оставить у себя за спиной вздыхающую школьницу!
Да. Он сделает всё, что я захочу. Но он не ответил прямо на мой вопрос: «Приятно целоваться с этой Пом?» Он умудряется не принадлежать мне целиком, выскальзывает, окружает меня «уклончивыми» ласками.
Он меня любит, что вне всяких сомнений, и это главное. К счастью, и я его люблю, это также верно. Но он похож на женщину даже больше, чем я! Мне кажется, я держу себя проще, я более резкая… мрачная… страстная…
Я намеренно избегаю слова «искренняя». Я могла бы так сказать год с небольшим тому назад. В то время я была неспособна, стоя на верхней ступени лестницы, ведущей из дортуара, так скоро соблазниться и поцеловать эту девочку в губы, влажные и холодные, словно надтреснутый плод, отговорившись тем, что прощаюсь со своим школьным прошлым, со своим детством в форменном платьице… Тогда я бы ограничилась поцелуем парты, над которой Люс склоняла упрямую головку.
Я чувствую, как за последние полтора года исподволь разлагаюсь, чем обязана моему Рено. Стоит ему соприкоснуться с чем-нибудь великим, и оно мельчает, а нечто, представляющееся смыслом всей жизни, сокращается на глазах; зато незначительные мелочи, в особенности пагубные, приобретают огромную важность. Однако как противостоять неизлечимой и соблазнительной фривольности, которая увлекает его, а вместе с ним и меня?
Хуже того: Рено разгадал мою тайну – врождённое и уже осознанное сладострастие, и я его сдерживаю, поигрывая им с опаской, словно ребёнок – смертельным оружием. Рено дал мне почувствовать, на что способно моё гибкое мускулистое тело с твёрдыми ягодицами, едва наметившейся грудью, кожей, напоминающей отполированную вазу; я познала власть своих глаз цвета египетского табака (их взгляд стал со временем беспокойнее и глубже), а также прелесть коротких пушистых волос цвета недозрелого каштана… Эту вновь открытую в себе силу я почти неосознанно обращаю на Рено – а останься я ещё на два дня в Школе, я также обратила бы её на очаровательную Элен…
Да-да, не вынуждайте меня, не то я скажу, что по вине Рено поцеловала в губы свою любимицу Элен!
– Клодина! Почему ты молчишь, дорогая? О чём задумалась?
Помню, он спрашивал так в Гейдельберге, на террасе отеля, в то время как я переводила взгляд с излучины Неккара на искусственные развалины Шлосса у нас под ногами.
Продолжая сидеть на полу, я оторвала подбородок от сжатых в кулаки рук:
– Я думаю о парке.
– О каком ещё парке?
– Каком?! О парке в Монтиньи, естественно!
Рено отбрасывает сигарету светлого табака: он испытывает нечто вроде священного ужаса.
– Странная моя девочка… У тебя перед глазами такой пейзаж! Может, скажешь, что в Монтиньи парк красивее здешнего?
– Вот чёрт! Нет, конечно. Просто он мой.
Ну вот, опять!.. Сто раз так было: мы пытались объясниться, не понимая друг друга. Осыпая меня поцелуями, нежными, но в то же время с оттенком высокомерия, Рено обзывал меня лентяйкой, бродягой со свинцовым задом. А я ему с улыбкой бросала в ответ, что свой родной дом он носит в чемодане. Мы оба были правы, но я готова осудить его за то, что он рассуждает не так как я, иначе.
Он путешествовал слишком много, я же – совсем чуть-чуть, унаследовав, по-видимому, от кочевников только способ мышления. Я с удовольствием сопровождаю Рено, потому что обожаю его. Однако я люблю поездки, которым когда то наступает конец. Он же путешествует ради путешествия: просыпается в прекрасном расположении духа под чужими небесами с мыслью о том, что сегодня снова отправится в путь. То он едет полюбоваться горами; а здесь его манит терпкое вино; в том городе его привлекает искусственная красота цветущих берегов, а в этой деревушке – одинокая хижина. А уезжает он, не жалея ни о хижине, ни о цветах, ни о крепком вине…
Зато я жалею. И люблю – да, да, тоже люблю – приветливый город, подсвеченные заходящим солнцем сосны, прозрачный горный воздух. Но я постоянно чувствую на своей ноге верёвочку, другим своим концом обвязанную вокруг старого ореха в парке Монтиньи.
Я не считаю себя бессердечной! Однако вынуждена признать: моей любимой Фаншетты мне в наших путешествиях не хватало почти в той же мере, что и отца. О своём благородном папочке я по-настоящему заскучала лишь в Германии, где о нём напомнили почтовые открытки и вагнеровские лубочные картинки, облагороженные германским божеством Воданом и его скандинавским прототипом Одином; оба они похожи на моего отца, с той, однако, разницей, что папа не одноглазый. Они хороши собой; как и он, боги разражаются безобидными бурями; у них, как и у папы, всклокоченные бороды и властные жесты; думаю, что и язык их, как и его, вобрал в себя все крепкие словечки стародавних времён.
Я писала ему редко, иногда получала от него нежные письма, сочиненные второпях и в смешанном сочном стиле, когда периоды следуют в ритме, достойном восхищения великого Шатобриана (я немного льщу папе), зато скрывают в своих недрах – величавых и впечатляющих – самые что ни на есть страшные ругательства. Из этих далеко не банальных писем я узнала, что, кроме господина Мариа, преданного, бессловесного, бессменного секретаря, никто у него не бывает… «Не знаю, следует ли искать причину в твоём отсутствии, ослица ты эдакая, – объяснял мне дорогой отец, – но я теперь нахожу Париж отвратительным, особенно с тех пор, как этот подонок по имени X. опубликовал трактат "Общая малакология", от которого выворотит даже каменных львов, украшающих вход в Институт. И как только Мировая Справедливость до сих пор дарует солнечный свет подобным мерзавцам?!»
Мели в свою очередь описала мне душевное состояния Фаншетты со времени моего отъезда, её отчаяние, о котором она вопила во всю мочь не один день; впрочем, буквы у Мели напоминают скорее иероглифы, что не даёт возможности вести постоянную переписку.
Фаншетта оплакивает меня! Эта мысль не давала мне покоя. В течение всего путешествия я вздрагивала, едва завидев, как за угол метнулся бездомный кот. Не раз я выпускала руку удивлённого Рено и подбегала к кошечке, важно восседавшей на пороге, с криком: «Де-е-евочка моя!» Шокированный зверёк с достоинством опускал мордочку в пушистое жабо на груди. Я продолжала настаивать, пронзительно мяукая, и замечала по зелёным глазам, что кошка тает от удовольствия: глаза сужались в улыбке; она тёрлась головой о косяк, что являлось вежливым приветствием, и трижды поворачивалась на одном месте, что, как известно, означает: «Вы мне нравитесь».