– Наконец-то! А я уж собиралась тебе написать!.. Если бы ты знала! Здесь всё предано огню и мечу… Слушай, а ты ничего в этой шляпке…
– Погоди-ка! Что за огонь и меч? Почему? Может, Лимасон опрокинул свою… плевательницу?
Оскорбившись моей иронией, Мели удаляется:
– Ах так? Спроси у отца, сама увидишь. Заинтригованная, я без стука вхожу к папе; он оборачивается на шум, и моему взгляду открывается огромный ящик, в который он укладывает книги. На его красивом небритом лице появляется непередаваемое выражение: наигранный гнев, неловкость, детское смущение.
– Это ты, старая кляча?
– Похоже на то. Чем это ты занимаешься, папа?
– Я… разбираю бумаги.
– Какая странная у тебя папка для бумаг! А я ведь знаю этот ящик… Он ещё из Монтиньи, да?
Папа смирился. Он застёгивает редингот на животе, не спеша садится и скрещивает руки на груди.
– Да, ящик этот приехал из Монтиньи и туда же возвращается! Это понятно?
– Отнюдь нет.
Он смотрит мне прямо в лицо, его мохнатые брови почти закрывают глаза; он понижает голос и берется за связку:
– Я бегу отсюда!
Я отлично всё поняла. Я давно чувствовала приближение этого беспричинного бегства. Зачем он приезжал в Париж? Почему теперь уезжает? Я задумываюсь. Папа – это сила Природы; он – служитель неведомой Судьбы. Сам того не зная, он сюда приехал, чтобы я могла встретиться с Рено; теперь он уходит, исполнив миссию безответственного отца…
Я промолчала, и этот страшный человек успокаивается.
– Понимаешь, с меня хватит! Я ломаю глаза в этой конуре; я имею дело с прохвостами, халтурщиками, лентяями. Стоит мне шевельнуть пальцем, как я упираюсь в стену; крылья моего разума рвутся, соприкасаясь с всеобщей безграмотностью… Проклятое стадо паршивых свиней! Я возвращаюсь в прежнюю свою халупу! Ты приедешь ко мне в гости с бродягой, за которого ты вышла замуж?
(Ох уж этот Рено! Он покорил даже папу, который редко его видит, но говорит о нём не иначе как в своей особенной ласково-ворчливой манере.)
– Разумеется, приеду.
– Но сначала… я должен сказать тебе что-то очень важное: что делать с кошкой? Она ко мне привязалась, эта животина…
– Кошка?..
(Это верно, кошка!.. Он её очень любит. Кстати, Мели будет там, а доверить заботу о Фаншетте лакею Рено и его кухарке я бы не смогла… Дорогая моя, девочка моя, меня согревает теперь по ночам другое существо, не ты… И я решаюсь.)
– Забирай её с собой! Потом посмотрим; возможно, позднее я возьму её к себе…
(Главное – я знаю, что под предлогом дочернего долга я смогу снова увидеть дом, полный воспоминаний; и он будет таким, каким я его оставила; это моя дорогая Школа… В глубине души я благословляю отцовский «исход».)
– Возьми с собой и мою комнату, папа. Я буду в ней ночевать, когда мы к тебе приедем.
(Один-единственный неловкий жест – и оплот Малакологии обрушивает на меня своё презрение.)
– Фу! И тебе будет не совестно жить под моей неосквернённой крышей со своим мужем, как поступаете все вы, грязные животные! Что для вас животворящая чистота?!
Как я люблю его, когда он вот такой! Я его целую и ухожу, а он тем временем запихивает свои сокровища в огромный ящик и весело напевает народную песенку, от которой сам в восторге:
Вы, конечно, понимаете без слов:
В его копилке она нашла свой улов;
Вы понимаете меня:
Не бывает дыма без огня!
Вот он, гимн Животворящей Чистоте!
– Решено, дорогая: я возобновляю свой приёмный день.
Я узнаю от Рено эту важную новость в нашей туалетной комнате, пока раздеваюсь. Мы провели вечер у мамаши Барман и для разнообразия присутствовали при ссоре между этой милой толстушкой и шумным грубияном, разделившим её судьбу. Она ему говорит: «Вы заурядны!» Он возражает: «Вы всех дурачите своими литературными потугами!» Оба правы. Он воет, она щебечет. Заседание продолжается. Когда его запас ругательств иссякает, он швыряет салфетку, выходит из-за стола и отступает в свою комнату. Все вздыхают и чувствуют себя свободнее, ужинают с удовольствием, а во время десерта хозяйка посылает горничную Евгению улестить (посредством каких таинственных приёмов?) толстяка, который в конце концов снова спускается к столу, усмирённый, но никогда не извиняющийся. Тем временем Гревей, изысканный академик, который до смерти боится ссор, осуждает свою прославленную подругу, обхаживает её мужа и берёт ещё сыру.
В этот чудесный кружок я приношу в качестве пая свою завитую голову, подозрительно-ласковые глаза, обнажённые плечи, мощную шею и широкий затылок на хрупких плечах, а также молчание, тягостное для моих соседей за столом.
За мной никто не ухаживает. Моё недавнее замужество заставляет мужчин держаться пока на расстоянии, а я не из тех, кто ищет флирта.
В одну из сред у этой самой мамаши Барман меня вежливо загнал в угол молодой симпатичный литератор. (Хороши глаза у этого молокососа: начинается воспаление век; впрочем, неважно…) Он сравнил меня – всё дело, как всегда, в коротких волосах! – с Миртоклеей, с юным Гермесом, с Амуром Прюдона; ради меня он копался в памяти и мысленно переворачивал вверх дном музейные запасники; он перечислил столько шедевров гермафродитов, что я вспомнила о Люс, о Марселе; он едва не испортил мне рагу по-лангедокски – фирменное блюдо, подаваемое в маленьких кастрюльках с серебряной каймой. «Каждому – своя кастрюлька; как забавно, не правда ли, дорогой мэтр?» – шептал Можи на ухо Гревею, а шестидесятилетний прихлебатель кивал и криво усмехался.
Мой юный поклонник, разгорячённый собственными заклинаниями, не отпускал меня от себя. Забившись в кресло в стиле Людовика XV, я не пыталась вслушиваться в его литературные изыски… Он не сводил с меня ласкающих глаз, опушенных длинными ресницами, и нашёптывал мне одной:
– О, вы – мечта юного Нарцисса, его душа, исполненная сладострастия и горечи…
– Сударь! – решительно проговорила я. – Вы порете чушь. Моя душа полна красными перцами и ломтиками копчёного сала.
Он умолк, словно громом поражённый.
Рено немножко меня поругал, зато долго смеялся.
– Вы возобновляете свой приёмный день, любезный друг?
Он устроил своё большое тело в плетёном кресле, а я раздеваюсь с целомудренным бесстыдством, вошедшим у меня в привычку. Целомудренным? Скажем так: бесстыдством без задней мысли.
– Да. Чем ты намерена заняться, девочка моя дорогая? Ты прекрасно выглядела нынче у длинноносой Барман, только бледненькая была немножко.
– Чем я намерена заняться, когда вы возобновите приёмный день? Собираюсь вас навестить.
– И всё? – разочарованно роняет он.
– Всё. А что мне следовало бы делать в ваш день?
– Клодина! Ты же мне жена!
– А кто тому виной? Если бы вы меня послушались, я была бы вашей любовницей, и вы бы спокойненько меня спрятали в чулане…
– В чулане?..
– Ну да, в какой-нибудь кладовой, подальше от вашего света, и ваши приёмы шли бы своим чередом. Ведите же себя так, будто вы мой любовник…
(Вот ужас! Он меня ловит на слове: я только что подцепила пальцем ноги лиловую шёлковую юбку, скользнувшую на пол, и мой муж собирается с силами, влюбившись сразу в двух Клодин: настоящую и отражённую в зеркале…)
– Уходите отсюда, Рено! Этот господин в чёрном фраке, эта малявка в штанишках, фи! Всё это в духе Марселя Прево, его страниц о величайшем распутстве…
(Надобно признать, что Рено любит язык зеркал и озорную игру отражённого ими света, а я их избегаю, презираю эти откровения, мечтаю обрести полумрак, тишину и ощутить головокружительный полёт…)
– Рено, ловелас мой любимый! Мы говорили про ваш день…
– Да чёрт с ним, с днём! Я предпочитаю ночь!
Итак, папа как приехал, так и уехал. Я решила не провожать его на вокзал; не люблю предотъездную суету, которую отлично себе представляю: напустив на себя грозный вид, он будет без меня поносить «отвратительный сброд» – служащих, с брезгливым видом совать им королевские чаевые и забудет заплатить за билет.