С директором Тшосом, моим многолетним начальником, мы были хорошо знакомы и знали, чего можем ждать друг от друга. Это был мужчина чуть старше пятидесяти, разумный, симпатичный, доброжелательный и к тому же идейный человек, совершенно лишенный того цинизма, который так свойствен ловким карьеристам и конъюнктурщикам. Протащив свой потрепанный челн через рифы всех этапов, периодов и перемещений, он наверняка выплыл бы на более спокойные воды, если бы не главная ошибка его жизни: похоронив жену, мать его двух взрослых детей, он женился на своей заботливой, чуткой и длинноногой секретарше, которая была моложе его всего лишь на тридцать лет. С этой минуты жизнь директора выглядела так, как если бы он мчался на спортивной машине «ягуар» по дубовым бревнам. Мягкая, скромная, полная обожания секретарша быстро превратилась в ненасытную тигрицу, которая заглатывала все, что ее ограниченное воображение раньше почитало лишь за чистую мечту: губные помады «Елена Рубинштейн», французские тряпки, автомобили, заграничные вояжи… Разумеется, директор не мог поспеть за ее аппетитами. В глазах у него появилось паническое выражение. К несчастью, он любил ее последней любовью и, будучи не в силах расстаться с ней, с грустью готовился ко всему, даже к самому худшему — инфаркту. Но это было его личное дело.
Он принял меня с чуть меланхолической улыбкой многоопытного и всеведущего человека. Подсознательно я немедленно преобразился в такого же бравого подчиненного, какими становились в моем кабинете Обуховский и Радневский. Я ежедневно сбывал у директора, обсуждая с ним разные дела, и очень ценил наш личный контакт, поэтому, входя, я первым делом заглядывал ему в глаза: светится ли в них еще обычное дружелюбие? Этот огонек симпатии в его глазах всегда убеждал меня, что ничего не изменилось, что меня по-прежнему высоко ценят и никакая неожиданная неприятность не грозит мне. Это можно было бы назвать раболепством чиновника, но для меня это было чем-то гораздо большим. Дружелюбный взгляд директора стал мне необходим, как завтрак. Если какой-нибудь отъезд или срочные дела разлучали нас на несколько дней (особенно когда я отдыхал на море или в горах и был не в курсе дел), нервы мои не выдерживали и тревога во мне росла с минуты па минуту. Вернувшись, я стремглав мчался к директору и, встретив его добродушный и благосклонный взгляд, утолял им жажду, голод, излечивал хандру. Можно даже сказать, что я по-своему любил директора, любил как олицетворение некой абстрактной «согревающей субстанции»: он был для меня тем идущим сверху дыханием тепла, которое сообщало энергию всей моей деятельности, подобно тому как солнечные лучи дают начало процессу жизни на земле… Я говорил себе, что страх перед потерей живительной энергии, то есть боязнь погрузиться в холод и ночь, которая обрекла бы меня на бездействие и медленное умирание, не имеет ничего общего с выслуживанием перед начальством и соглашательством. Нет, не в этих категориях рассматривал я столь важные для жизни проблемы. Ибо я не мог бы стать одним из тех многочисленных, лишенных честолюбия людей, что, равнодушно выполняя свою работу, без сожаления переходят из одного темного угла в другой, где и прозябают, преданные забвению. Утрата возможности постоянно действовать «в луче света», отстранение от него, перемещение в тень означали бы для меня гниение заживо. Именно так подсознательно я все еще и представлял себе это, когда в пятницу, 11 ноября, в 15 часов вошел в кабинет директора и увидел на его лице эту живительную для меня улыбку.
— Рад, что вы пришли, коллега, — сказал директор. — У меня есть разговор к вам. Речь идет о конгрессе в Мексике… К сожалению, я не смогу туда поехать и выдвинул вашу кандидатуру…
Мая всегда утверждала, что мне во всем исключительно везет. Воистину. Даже пагубная любовь директора к его молодой жене неожиданно пошла мне на пользу: в последнее время директор всячески отбояривался от каких бы то ни было поездок, чтобы не покидать свою супругу ни на одну ночь. Разумеется, это выглядело, как сражение с ветряными мельницами. Предстоящий конгресс был событием мирового значения, и вообще командировка в Мексику ценилась на бирже заграничных поездок очень высоко. Потому я смотрел на директора, как пес, которому показали здоровенный кусок мяса.
— Очень жаль, что вы не можете с нами ехать, — сказал я. — Это придало бы нашему выступлению больше веса.
— Не могу, — с грустью ответил директор. — Вот приглашение и программа заседаний. Подумайте и предложите состав делегации.
Я выбежал от директора с радостью в сердце. Еще бы! Получить такое могучее оружие против Обуховского! Да я теперь могу поставить своего зама на колени хотя бы за то, что включу его в состав делегации. Ведь само по себе участие в конгрессе — уже огромная честь для «танка»! А кроме того, для пользы дела я возьму с собой Радневского, которому велю подготовить доклад о его проектах. Это может стать сенсацией на конгрессе и испортить Обуховскому все удовольствие от поездки.
Представив себе путешествие в неизвестные края, я бросился к лестнице, как семнадцатилетний юноша, готовый тут же съехать вниз по перилам, и вдруг меня снова скрутила острая боль. Я остановился, ожидая, пока она пройдет. На этот раз боль заставила меня согнуться до земли и продолжала держать в стальных тисках, ни на минуту не отпуская. В этом было что-то настолько противоречившее моему радостному настроению, настолько идиотски глупое, что я даже скорее обозлился, чем испугался. Когда боль немного утихла, я медленно сошел вниз, стараясь не обратить на себя внимания сотрудников, которые привыкли видеть меня шествующим с гордо поднятой головой. Впрочем, как только я сел в машину, боль прошла. Я подумал, что не худо бы, пожалуй, показаться врачу, тем более что мне предстоит далекая поездка, но через минуту уже забыл об этом, ведя машину средь серых ноябрьских сумерек, быстро и мягко переходивших в ночь. Шел пятый час, и движение на улицах достигло максимума, но я вел машину автоматически, по привычке, размышляя в это время о том, до чего хороша жизнь, цветущая красота которой раскрылась передо мной довольно поздно, но зато во всем своем блеске, щедро одарив меня успехами на всех фронтах.
Оставив машину на Маршалковской, я прошел пешком на Вильчую улицу, так как из предосторожности никогда не подъезжал к самому дому Май. Чтобы проверить свое состояние, я взбежал по лестнице, прыгая через три ступеньки, и остановился лишь у двери на третьем этаже. Убедившись, что все обошлось без боли и даже без одышки, я, довольный собой, позвонил: два длинных звонка и один короткий.
Мая открыла сразу же. Я уже два года жил с этой красивой двадцативосьмилетней женщиной и, несмотря на левые заходы, которые позволил себе раза два за это время, всегда возвращался к ней. Мая ничего никогда от меня не требовала. Одинокая и независимая, она жила в однокомнатной квартире, которую снимала, и работала в какой-то кооперативной организации. Она была идеальной любовницей в нашем новом стиле: никаких хлопот, никаких расходов, никакой ответственности, никаких обязательств, никаких вопросов — не связь, а сплошное удовольствие. Крупная мужская победа в справедливой борьбе женщин за равноправие. Я не собирался восставать против этого прогрессивного порядка: один пятидесятилетний директор торгового учреждения, отсталый элемент, который по-довоенному ухаживал за любимой девушкой и купил ей на казенные деньги однокомнатную квартиру и массу подарков, ныне уже четвертый год сидит за измену и предательство мужских интересов, и ему еще далеко до конца срока, а девица (теперь уже совершенно бескорыстно) принимает в его квартире молодых людей.
Мая всегда была ласкова со мной, но умела и остановиться вовремя. Я же, хотя и чувствовал себя превосходно в атмосфере постоянного поклонения, ни разу не произнес ни одного обязывающего меня слова. Она кончала работу в три и теперь, набросив на себя плотно облегавший ее полную грудь халатик, ждала меня, стосковавшаяся и готовая к встрече.