Оха-а…
Голод не тётка, душа не сосед. Свои законы голод пишет.
Туго натолкал тряпья отец в мешок, залился менять на хлеб.
А куда залился?
На все четыре ветра, куда глаза приведут…
Бродил, бродил… Выбродил-выменял себе на наши наряды одного тифу.
Так в чужом месте с тифу да с голоду батяня и примёр.
Осталась мамушка одна с четырнадцатью горюшатами.
– Дети, дети, – плакала, – куда мне вас дети?
Брюхо не лукошко, пирожка не подсунет. Каждому-всякому хоть через раз корочку дай-подай. А где её ежедень взять?
В среду, пятнадцатого марта двадцать второго года – склероз пускай и большой, но такое с памяти нейдёт, – горемилая мамушка сменяла домок, тот самый домок, что Федьша подлетком купил у её родителей, тот самый домок, куда после сама пришла к Фёдору женой – сменяла родной домок на плохущий куренишку.
И сменяла за что? За пусто. За восемнадцать с половиной фунтов муки. И ту богатеи-менялы смешали с белой глиной.
В скорых месяцах куренёк тот грянулся.
Повела нас недоля со двора на двор по чужим углам.
Всё Жёлтое перекрестили…
Ещё девчоночкой, бывало, проходишь мимо домка, нет-нет да и запоёшь:
– Я по улице иду,
Медленно шагаю.
На родимый дом гляжу,
Тяжело вздыхаю…
Запоёшь да заплачешь…
Выросли братья-сестры. Зажили своими семействами.
Всяк спал и видел себя в родном домке.
Я тоже думала. Вмечталась в это стремление.
В сенцах у меня гниль ела полмешка облигаций. Целая оказия!
Я молила Бога: пособи выиграть по облигациям помощь, я откуплю тогда родимую избёшенку.
Да что… Молитвы мои падали на камни…
Однако ж, не было бы счастья, да подало его мне несчастье.
В последнее время обреталась я у снохи двоюродного брата. Всё любила ставить себя большой. До невозможности баламутная была бабёшка.
В пятницу, первого мая пятьдесят третьего года, сношенька моя поднялась не с той ноги. Ненастная.
– У людей праздник как праздник. Я ж и в праздник на ваши постные хари страдамши гляди!
– Чем же мы тебе страдание дали?
– В своём в дому исщо отчёт ей положь!.. Выметайсь! Я ремонт завариваю посля Мая.
– Сношенька… голубонька, успокой тя Господь… Ну подтерпи денёшек какой. Одна ж одной, добрушенька, в таких в хороминах княжишь… Я побегаю поспрошаю… Нападу где на пустой закуток – сей же мент съедем!
– Прямь расслезила своими посулами. Не-е… Зараз давай вытряхайсь!
– Сношенька-госпоженка, войди в мою горю. Иль ты ну-же никогда не кланялась в ноженьки? Иль тебя и разу не укусывала своя вошка?
Тут сношка и вовсе рассвирепела. Тигрица тигрицей сделалась. Или вконец обиделась, что я потревожила её вошь?
– Тебе-то чё за печалька до моей воши!? кричит. Хлопья пены только отскакивали от губ. – Со своей вошкой я как-нить сама уговорюсь. А ты нонь!.. Сей секунд улётывай! А тама как знашь!
– Да куда ж я, добродеюшка, с детьём под снег?
– А по мне, хоть солнце не вставай!
Да в крепком гневе только ууух дородным кулачиной в окно по переплёту. Створки так и разбежались в стороны.
И пошла моя сношенька сыпать в оконный провал наши манатки. Под снег с дождём…
Ну, в такой неподобице не добраться толку.
Посадила я Сашоню с Верочкой на вещи.
Сидят плачут. А снег присыпает, присыпает…
Смотреть на них – сердце рвётся. Но поделать я ничего не поделаю. В одномашку я под эту крышу, я под ту – не надобны.
Задохнулась я бегать.
Села к детворне, всей артелью кричим…
Тут мимоходком шли и остановились те, кто покупал родителев домок.
Не в пример другим не плетут нам венки из жалобливых слов. Сразу к делу.
– Мы, – говорят, – сымаемся с корня. Отбываем на житие в городское место. Не хотела б ты взять свою хатёшку назадки?
Распахнула я рот – закрыть не закрою.
– Ну… Продаём… Чего ж тут с диву падать?
Перецеловала, вымокрила я слезами своих милостивцев; жак, жак, жак – быстрёхонько похватала что там с горюшатами из добра своего да и не бегом ли к родителеву к домку.
Топчут добрыни спасители наши следы, бросают в спину слова:
– Ты хотеньки спроси, что мы хотим…
– Мне, бездомовнице, спрашивать? – в ответ кладу. – Я тридцать один год по чужим норам клопов своей кровушкой обкармливала! Мне ль спрашивать? Мне наиглавно хоть одной ногой вжаться в свой домок. А там видать будет. Война план покажет!
– Это ещё какая такая война? – выстрожились.
– А такая. Что положите, негаданные мои добродеи, то и возьмёте.
– Заране предупреждение даём, – идут в обход. – Да ты сама у курсе… Всё на свете меняется. Линяет платок, люди тем пачей. Меняются времена, меняется на всё ценушка. Весной двадцать второго года, когда ваши продавали, деньги никакой в себе силы не держали. Мой родитель каки тышши на тышши имел! Только с тех тышш прок невелик. Ну прикинь сама… Тогдашний отдельный номер «Известий» стоил семьдесят тышш рублей! Пустые тышши…
– Вы к чему?
– А всё к тому… На ту пору, милоха, не на рубляки – на натуру всё пущали. Кругома страшна дешевень стояла. Какие домины отдавали за то же ведро капусты!
– Но мы-то за муку…
– Вот-вот… Наши взяли у твоей родительки, царствие ей небесное, за неполные восемь кил паша-нич-ной муки!
– Ну а мне верните, – усмехаюсь, – за все девять. Я ж вам с большим походом даю. Полное кило приварку!
– Се в похвалку, что осталась на чужой лавке, без своей крыши над головой, а шутки шутишь. Тольке бросай ты, милуша, такую замашь, – наставляет на ум белый, как кипень, лисоватый домохозяйко, тычет крюковатым указательным пальцем мне в плечо. – Оно способней будет, ежель хохотошки отставишь на посля.
– Что ж вы просите?
– Не старую цену, конешно… По нонешним по деньгам я отмажу у тебя полных три тышши. Копеечка к копеечке.
– Три так три… Всё ж не пять. Я согласна на всё. Абы не жить от всяких там хозяев.
– А что, – торочит, – ты нам зараз в наличности подашь?
– Кроме большого спасибушки ничегошеньки, дорогие вы мои жизнедары. Деньгами я сейчас не сильна.
Час к часу восемь месяцев, до зимнего Николы, не знала я ни дня, ни ночи. Натурально не знала: спала я дватри часа. Люди встают коров доить, я толечко ложусь.
Ох и старалась я к работе. Всё вязала, вязала, вязала в уплату за домок, всё вязала…
Спицы из железа и те стираются…
До такого степенства уставала, глаза особенно… Выбираешь мёртвый тот волос из пуха. Выбираешь, – а была я сама себе большой контролёр! – до того навыбираешься – всё, ничего не вижу.
Выскочишь во двор, не поймаешь сразу, то ль месяц, то ль солнце наверху… Сено копнила, солому метала – куда легче!..
Платки мои – на них я положила немалые труды – вернули мне родной домок.
Долгохоньки ж таки, целые веки, скрозь большие беды вела меня судьбина к своему к гнезду.
Навприконецто довела…
Теперь это поместье моё…
33
Птица и та знает свою семью.
Под окнами домка отогревается вешним теплом огород.
На огороде земелюшка не копана, слежалая. Пусто на огороде у меня. Квартирует покуда там одна только пужалка, огородная бабушка.[34]
Со смешком я кланяюсь ей из калитки:
– Здравствуйте вам, Анна свет Фёдоровна!
Проговорила я это так, что сразу и самой не уловить, чего в голосе больше, не поймёшь, чей в голосе верх – шутки, радости, недоли…
Не заметила я, когда только и успела выстариться.
Не заметила, когда только и отпела молодость пташкой, и уже ковыляет по ухабам старость черепашкой…
Надумаешь у своих попросить карточку, наперёдки отправишь свою. Там уже под неё канючишь:
«Мои миленькие, как я жду вашу карточку. Посмотреть бы на вас, порадоваться бы на ваше счастье… Пришлите… А мою вы уж страшненькую спрячьте…»
Я продала глаза на себя молоденькую. Я любила, я люблю себя когдашнюю, молодую. А сейчашечную я себя, страшилку, не люблю. Боюсь я своего лица, старого, какого-то мне чужого, к которому я до сегодня никак не привыкну, словно та собака, что всю жизнь привыкала к палке, сдохла, да так и не привыкла.