Профессор мне улыбнулся, хорошо так улыбнулся в развалистые усы. Отчего они хитрюще так разъехались.
– Ну, как мы себя чувствуем? – сымает спрос.
– Вижу, – говорю, – вы себя недурно чувствуете. Мне тоже грех жалиться.
– Вот это ответ! – выставил он палец.
– Да, доктор, – кладу подтверждение. – Знаете, лучше. Может, это оттого, что разуважили вот бабий каприз?
– Может, и оттого, – уклончиво, надвое так, с усмешечкой откликается.
Взялся мой профессор с живинкой разглядывать мою работу. Смотрел, смотрел… Скачнуло моего избавителя на пенье.
Раза три промурлыкал прилиплый, как слюна, куплетину из хулиганистого врачейского гимна «Тяжело в лечении – легко в раю!» и со вздохом рапортует:
– Мда!
– Какой вы речистый! – подпустила я с солькой.
Шпильку мою он пустил мимо уха. Серьёзно так докладывает:
– Хотя я ни на ноготь не смыслю в вашем деле, всё ж скажу. И паутинка у вас на плечах, и то, что под спицами сейчас растёт, – это, если хотите, застывший восторг!
– Ну-у-у, – оконфузилась я. – По части восторга, доктор, у вас полный перехлёст.
– Скорее недохлёст, Анна Фёдоровна. Своими ж знатными платками вы заработали державе золота столько, сколько сами весите!
– Это кто вам такущую справчонку нарисовал?
– Платок, – ломит далей своё, будто я и не подпихивала ему вопросца, – сам по себе уже ценность не только материальная, но и духовная. Да плюс – это вы и не подумали на счёты положить – вязанье как таковое. Вязанье ваше – прекраснейшее лекарство! Именно! Лекарство! А не каприз, как вы изволили квалифицировать. Если вы за вязаньем не забываете вовсе, так (это уже точно!) не ахти сколько думаете о болячках. Думаете всё больше о деле. Так что в оптимистическом духе вяжите на здоровье и дальше!
– Да куда ж я денусь, доктор? Буду вязать. Я на этом зубы съела.
И – поехали с орехами! – и пошла, и пошла, и пошла бабка в гору.
Вскорости прикончила я платок.
Хорошо связала. Без расколов. Узор вышел крупный, глазастый, яркий.
Ну, думаю, раз я не померла, раз одиножды спас платок, так спасёт и ещё. Отживу ещё сто лет. А то, что жила, мимо. Не в зачёт.
Выписали меня из врачебницы.
Не только света, что в больничном окошке.
Вышла на майскую улицу – больше его, света-то!
Иду по живому, по весёлому городу к вокзалу. А у самой от тревожной радости душа жмурится.
Ехала я поездом домой, думала всё про Левшу.
Вот принеси ему кто в скорбный дом блоху подковать, разве б он помер так рано?
29
Май леса наряжает,
лето в гости ожидает.
Вышла я в Жёлтом.
Не успела протереть очки, как поезд мой и увейся. Народко (там приехало-то полтора человека) быстро пропал с виду.
Прижала я сумку к груди, стою на холостом полустанке. А чего стою и не скажу.
А кругом благодати-то что!
Май…
Солнце полыхает такое… Глянь на него в полные глаза – ослепнешь.
Деревья в зелёную одёжку уже вырядились. Птички с тех дерев пускают трели.
Молодая травушка чуть не у самых ли рельсов взрезала землю. Продралась к свету. Стоит тугая да упругая, ну гвоздь гвоздём. Кажется, вот шагни – ногу проткнёт.
Склонилась я… Тихонько погладила головы травинок…
Я снова дома…
От слёз света не вижу…
Откуда-то из дальней дали, не из самой ли из груди земли, еле слышно подступается песня.
– Где, вдовица, твои наряды?
Что ты ходишь в старом платье?
– Я нарядам своим не рада.
Все лежат они в сундуке.
– Для чего им, вдовица, мяться?
Для того ль они нужны?
– Тот, пред кем мне б наряжаться,
Не вернулся ко мне с войны…
Я смотрю на станцию.
Строил Миша…
Со слезами моими нету никакого сладу…
Уехать куда – Миша молча проводит. Приеду – первый встретит. А словечка не уронит…
После слёз, как после грозы, на душе ясней, тише.
Нога за ногу, что твоя черепаха, бреду с сумкой.
Нету попутчика, так и сумка попутчик…
Вдруг влеве слышу из-за плетня знакомый развесёлый голос.
– А-а! Пожалуйте на чашку кофею, на пару? картофелю!
Подымаю глаза.
В калитке нараспах Луша Радушина кажет мне из-под руки пустозубый рот.
– Святая душа на костылях! – качает Луша головой. – Ну здорово, дипломированная бабка со знаком качества!
Эвона что!
Эге-е, думаю, стара, стара бабка Лукерья, кой-где перья, до крайности стара, а всё никак не выпустит из памяти, что платочки-то мои первые ухватили знак качества. Помнит и про мой диплом с последней вот российской выставки.
Пустила она петлястые слова вроде со смешком как, кольнула с улыбонькой.
Так на? тебе на твою медальку в ответ две мои!
– Здорово, цитрамониха!
Передёрнулась она вся. А жальце посильней высунуть нету её. Поджала моя Лушка хвосток. Жалобится:
– И не скажи… Вечная я цитрамониха… Эхе-е… Одначе хоть при очках ты с виду и профессориха четырёхглазая, зависти в том я тебе не кладу. Без очков оно способней. Без очков я ещё наскрозь вижу. Здоровьем так вроде и ничего. Болеть за спицами нековда. Да всё ж… Не в гору живётся – под гору. Не та пора, как на посиделках разом вечеровали да гуливали… Моть, помнишь, в молодые красовитые лета всё звала ты меня хрусталиком? В глину превратился хрусталик твой. От тех нас, Нюр, одно хламьё осталось.
– Это ещё кто какую себе ценушку кинет…
– Спорь не спорь, подружа, – не венца ждать. Добираем, Нюр, век мы свой. У Бога дней для нас не решето… Остаточки… Последочки подскребаем…Эхе-е… По нашим по годам надоти нам больше принаближаться к Богу…
– Ну-у, плачея, завела мне молебствие. Вот говоришь, а сама в том приближении смыслишь хуже, чем сазан в Библии! Лучше похвались, как ты тут.
– Да как… Не в пример тебе, Нюр, конфузно дажь признаться сказать. Прям неотпойная пьянюга стала. Хужей мочёной козы[32] . Во всякое утро только что не шадымчик – цитрамон той примаю от головы. Кажинный-всякий месяц по целкашу пропиваю. Это надо? Во-она какая я цитрамониха!.. Знать, ехать мне на том цитрамоне до умирашки… Эхе-е… Ну а ты? В таком падении была… Ты-то там оклемалась, чё ли?
– Да, Луша, в таком распласте сковало… Укол по уколу ляпали… Таблетки горстями… Лекарствия бадейками… Бо-ольно шибко гнали… Да думаю, догнали ль беглое здоровьишко? Под завязку ну два полных месяца зад в больнице откатала![33] Чуток было не перекинулась. Раздумала… Не знай, какими только судьбами и зацепилась в живых. Не на зубах ли выдралась из могилы…
– Ну и слава Богу.
– Да нет. Слава врачам и… – Зуделось мне сказать про выработанный в больнице платок, что лежал в сумке поверх часов с кукушкой, да постеснялась. Не рука себя выхваливать.
– А у нас, Нюр, горьких новостей доверху…
– Что такое?
– Редеет, милая, наша дружина… Бабка Пашанька отошла…
– Фёдорова?!
– Фёдорова… Третьего вот дни схоронили…
– Да ты что, Луша!?
– Эхе-е… Опочила смирнёхонько… – Луша вздохнула. – А как смерть чуяла – это что! Страшно сказать… Попервах всё бухтела: «Надоти ускорней вязать. А ну примру и спокину недовязку? Велю: положьте у гроб. Т а м в спокое докончу…» Все посмеиваются. Но никто не обещается в гроб с нею снаряжать и ейский окаянный плат. Она не спать. Ночь не спит, другую не спит. Эхе-е… Вяжет машина. Ну, добила свою трипроклятую метровку – она век сидела на метровках, не тебе докладствовать… Туте как раз с поезда домашние. В Ташкенте гостили, урюку понавезли. Компот кинулись варить.
А бабка Пашанька и скажи:
– Не тратьте зря урюк. А то вот помру, где урюк возьмёте на компот? Вам бегать!
Эхе-е… Сели пить тот компот. Села и она. Глоточек приняла, омочила душу. Боль не пьёт. Только пристально так смотрит на всех.
– Бабаня, – шлют вопрос, – вы чего так на нас смотрите?
– Хочу насмотреться… Ну не пейте… Хоть не давай… Увесь жа вымахнете!
– Да вы сто лет ещё уживёте! А мы компот дёржи?
– Не бойтесе, не сто… Совсема дажь малешко… Купите сахару!