Заблажила ковыряться иглой. Ясно отделяет пуховую нить от хлопчатки.
Ну титька тараканья!
Всплеснула я руками:
– Бабанюшка-колупаюшка! Да за кого ты меня принимаешь?.. Божечко видит и ты тоже, делано не на ковыль-костыль… Моченьки моей нетушки… Не дурю… Козы свои, жиром подплыли. Себе вязала… Из персюка![165] Да прищучило…
На слова на мои она ноль сочувствия.
Упрямисто молчит. Знай ковыряется себе.
«И когда эта испытка кончится? А чтобушки тебе, клещебойка, на посмех ежа против шерсти родить!» – сулю ей про себя. А сама дёрг, дёрг это из воньких табачных клешней платок – ещё не охолонул от моего тепла.
– Ковырялка! Он тебе не нужон, родимец тя хлыстни! Отковыливай… Отдавай-сдавай сюда!.. Закрываем эту хану-ману…[166] А штуковина, скажу, знатная. Хотешки на рентгений проверяй. Ей-бо!
– Не божись, в долг поверю, – уже домашне, в ласке пролыбнулась старушка. – Знаю, раздумье на грех наводит. Но ты потерпи, милостивица. Божечко терпел и нам, сказывают, велел… Я полмешка купилок отвалю. А на кой мне ляд за такой капиталище чулок на голову?
Ишь, дошлая что! Всё-то она знает…
В ту военную пору хлопчатобумажные нитки для вязки днём с огнём в магазинах где не добудешь. Мы распускали обычные чулки. Нитку красили. Вязали. Греха тут никакоечкого. За такое никто не налепит шишку на горб.
А вот ежли покупщик от чулочной нитки иль, как её называют, шлёнки, не отделит пуховую – тогда лихо: пуха в платке самая крайняя малость, вплели скорей на показ неопытному глазу. Эта малость пуха по-быстрому снашивается. Остаётся одна шлёнка, по хваткому слову, чулок на голове…
Наконец-то мы утолковались.
Старуха, довольная, вчетверо переломила окаянный платок, положила на грудь, стала враз толстая. Ну лось лосём. Крадливо погладила, перекрестила платок. Застегнула пальто на последние верхние пуговки и тяжело взяла шаг к выходу с базара.
Не было ни гроша. Да вдруг эка оказия нагрянула!
Навалились полных три тыщи!
Это ж укупишь пуд муки!
Калиты[167] у меня нету. Денюшки я посадила под булавку в потайной карман. Перекрестила. Сидите мне тихо!
А непокой всё одно шатает душеньку. Булавка – нашла защитность! Да карманной слободы тяглец[168] мне её одну и спокинет! Уж лучше в руках держать.
В мешок, поверх тапок, определила я в марле свою выручку.
Прижала к груди обеими руками.
Тумкаю, что ж мне брать сперва.
А на толчке, на этом «рынке по продаже вещей с рук», народищу – сельдям в бочке раздольней.
Сердечушко у меня подёргивает.
Я это рвусь, где посвободней.
Кой-как выдралась из толкухи на простор.
Глядь – жульманы низ мешка аккуратненько так счесали, уволокли вместе с одной тапкой. Зато вторая тапка да деньжанятушки впридачу – деньжанятки-то повыше! – всё моё всё при мне!
Обдурачила я, кривоныра[169], жульманов! Провела!
Рублята-лягушата скорёхонько упрыгали от меня кто куда.
Взяла того, сего…
Нахватала на живую руку муки, отрубей, соевой макухи да и попёрла под завязку два пуда к вокзалу.
Кассирка кинула мне билет до Саракташа.
Сказала, Жёлтое поезд прошьёт без останову.
Уже в вагоне справилась у проводницы – останавливается!
Я было бежаком назад, к кассе, докупить билет – поезд стронулся.
Ну, ладно. Еду.
В Саракташе я не слезла. С провиантом не топтать же шпалы. Двадцать пять вёрст!
Другой поезд подбежит только завтра. А дома детвора – одна, голодная.
Сижу подмалкиваю.
До Жёлтого было уже вёрст так с восемь.
Подходит проводница. Белокурва-дробь. Метр с кепкой на коньках. Носастая, мелкорослая коровя. Ну бока лопаются!
– Ваш билет? – и протянула шмаходявка[170] руку, будто я подаю ей что.
Руку-то она протянуть протянула. А сама там важнющая что. Дышать прям нечем! Глядит не на меня. Уцелилась мимо посверх меня. В окно.
Меня это зацепило.
Да нечего киселя молить!
Я тоже метнулась пялиться в окно. Внимательно. Солидно. Будто твоя индюшка.
Провожанка пыхнула:
– Би-лет!
– Ещё ж в Оренбурге я вам говорела, что кассирка…
– На баснях ревизор дырки не бьёт! Би-лет!
Провожательница смертно добивалась билета.
«А-а, будь что будет… Раз и слушать не хочешь…»
От шутоломной радостины, что вертаюсь к своим к горюшатам не порожняком, скачнуло меня чуток поманежить проводничку.
Неторопливо достала из марли в тапке билет, какой у меня был. Подаю.
– Этот вас устроит?
Голос у меня подсмеивается.
Зыркнула провожатка вполглаза – шваркнула мне в подол.
– Ты что дуроломом суёшь?
– Что есть.
– Негодён!
– На свой нос[171], другого у меня нету.
– Но этот негодён! Понимаешь?!
В удивленье вскинула я бровь.
Посередке игру не бросай!
– Ехала сколь… Был гожий… Теперь ах вдруг негожий… Вот так штука. Где-ка ж он подпортился?
– В Са-рак-та-ше!
– Тут и езды на копеюшки на какие…
– А хотьша и на грош! Я по службе спрос веду! Я должностю исполняю!
Проводница распалялась, вскрикивала всё грозней, всё авральней. Прочно входила во вкус.
Бросила я вязать игру.
Без прежнего смешка в голосе потишком утихомириваю:
– Будет шуметь-то… Ну чего вскудахталась?.. Ну… Первый раз в жизни таковское приключилось… Не убивайся ты уж в шишки. Не облапошу железную твою дороженьку. В Жёлтом, покудушки поездок свои пятнадцать минут выстоит, хватну я в кассе билетко на твой же поезд до Кувандыка. Вдвое надальше, чем от Жёлтого до Саракташа. Суну тебе билетину, а сама пойду гладить стёжку к домку к своему.
– Ага! На дурёнку набежала! Влезь в рот в сапогах[172] ещё к кому! А я в сам в трибуналий[173] тебя закатаю. Нехай на всю мерку штрахонут!
– Сдавай. Только застегни свой свисток[174] на все пуговки.
– Я при исполнении! А она – рот затыкать!
Лопнула моя терпелка.
– Послушай… Эль тебя черти подучили? Чего призмеилась-то? А чтобушки те на ноже поторчать!
– Ты чё? – задыхалась освирепелая провожатая. – Чё?.. Раскатываешь!.. Без билетища!.. Да стращать исчо! – И всё на мешок на мой только зырк, зырк. Уж больно он её поджигал. – Ха! До сблёва ж замумукала!..[175] Свой трибуналище сострою!
Провожатка ца-ап мешок за хохол да и ну волоком к выходу.
Сдёрнуло меня ветром со скамейки.
И так и так ловчу вырвать у этой обротно́й змеищи[176] мешок – ну не за что крепонько ухватиться.
Покуда я кумекала, как отбить своё добро, ан мы уже в тамбуре.
Расхлебенила провожатиха дверь нарастопашку да тооолько шшшварк мешок мой – с поезда!
Божечко праведный!
Потемнело всё у меня перед глазами…
Пришатнулась к стенке…
Ни жива ни мертва…
«Что ж я повезу домой? Одни глаза?.. За тем ли набега́ла в сам в Оренбург?»
Гадюка проводница с шипом уползла в свою клетуху.
Осталась я в тамбуре одна.
Стою.
А чего стою, и себе не скажу…
Не знаю, какая лихая сила духом бросила меня к двери. Рванула враспашку! А прыгнуть – нету меня. Прикипели рученьки к поручням смола смолой. Не разожму и один пальчик, хоть что ты тут делай…
Закрыла я руками зажмуренные глаза (не так боязко) и сиганула.
Когда я очнулась на галечнике, поезда уже и прах остыл.
Вечерело.
Солнце спустилось уже до полтополя. Садилось в стену[177]. Похоже, в гору поездина бежал не шибко, когда я дала кувырок. А потому ничего такого страшного со мной не стряслось. Толечко вот коленки чисто в кровь разметелила.
Попробовала – ноги гнутся. Стало быть, мои! Живые!
Встала…
На пробу даже постучала пятками в землю.
Ничегошеньки. Твёрденько так держусь. Не валюсь…
И тихошко – покудушко одну ногу подыму, другую волк отъест – бочком, бочком пошкандыбала себе назад к мешку.
Мешок, казнь ты моя египетская, целёхонький. Хоть бы что ему. Дажь не развязался. Радости-то что!
И болячки куда все расподелись.
Потаранила я резвой ногой к домку.