До этого момента я не плакала, а теперь заливалась слезами. К чему бы мы ни прикасались, во всем чувствовалась матушкина рука. Многое она уже нам раздала, оставив себе лишь те вещи, которые напоминали ей о нашем отце и о прожитой с ним вместе жизни.
Сен-Кристоф мог превратиться в Рабриан, мадам Бюссон – в гражданку Бюссон, короли, королевы и принцы могли отправиться на гильотину, и вся жизнь в стране измениться, а моя матушка оставалась верной своему вневременному миру. В доме по-прежнему стоял комод с мраморным верхом и ореховое бюро; в буфете – дюжина серебряных тарелок, которые ставились на стол, когда в шато Ла-Пьер бывали гости. Она сохранила восемнадцать бокалов и двадцать четыре хрустальные солонки, изготовленные Робером в первые дни его самостоятельной работы, сразу после того как он был произведен в мастера, а в одном из ящиков письменного стола мы обнаружили плотно исписанные страницы с полным изложением хода процесса, связанного с его банкротством.
Были там и более личные предметы, глядя на которые казалось, что матушка все еще находится с нами: кресло перед камином, ломберный столик, на котором она раскладывала пасьянсы, пюпитр для нот – воспоминание о давно прошедших днях, когда у нас был свой собственный хор в Ла-Пьере и в праздники в дом приходили рабочие, чтобы петь вместе с нами; корзинка для Ну-Ну, собаки, которая жила у нее много лет, и клетка, где в свое время жил Пеле, один из двух попугаев, привезенных Пьером с Мартиники в шестьдесят девятом году.
Мы пошли наверх, в спальню, где все дышало ее присутствием: кровать под зеленым пологом – ложе, которое она делила с моим отцом, – обивка на стенах, каминный экран возле письменного столика. Часы на камине, серебряный кубок рядом с ним, отцовская трость с золотым набалдашником и золотая табакерка, которую ему подарил маркиз де Шербон, когда он уезжал из Шериньи в Ла-Пьер; ее зонтик из тафты, ее настольная лампа…
– Как будто бы время остановилось, – прошептала Эдме. – Я снова в Ла-Пьере. Мне три года, в стекловарне звонит колокольчик, возвещая конец смены.
Мне кажется, больше всего нас поразил ее шкаф и белье, аккуратно сложенное на полках. Мы начисто о нем забыли, а она хранила его все эти годы, используя для себя несколько стареньких простыней, а остальное сберегая нам в наследство. Вышитые простыни и наволочки, дюжины скатертей, нижние юбки, носовые платки, муслиновые чепчики, давно вышедшие из моды, но отлично выстиранные и свежие, – на полках лежало больше сотни этих чепчиков, переложенных розовыми лепестками.
Все эти вещи, столь неожиданные и столь несовместимые с нашим бурным временем, служили как бы обвинением нашей эпохе, которая не испытывала уважения к прошлому и ненавидела все, к нему относящееся.
– Если вы закончили осмотр имущества гражданки Бюссон, – сказал судебный врач, который шел за нами следом, – в свое время будет произведена полная официальная его опись. А пока я должен снова наложить печать.
Мы вышли из мира нашего детства и снова вернулись в месяц брюмер третьего года. Но мне все равно казалось, что, когда мы выходили из комнаты матушки, ее руки были на моем плече и на плече сестры.
Мы похоронили ее на кладбище в Сен-Кристофе, рядом с ее родителями: Пьером Лабе и его женой Мари Суанэ.
Все мы пятеро получили равные доли наследства; интересы Жака, заменяя его отца-эмигранта, представлял гражданин Лебрен, общественный нотариус нашего округа. В эти доли входило самое разнообразное имущество, которым матушка владела в приходе Сен-Кристоф. Для того чтобы одному не досталось больше, чем другому, принималась во внимание стоимость каждого объекта: так, например, тот кто окажется владельцем дома Пьера Лабе в Сен-Кристофе, должен будет возместить разницу в стоимости тому, кто получит менее ценное имущество. После этого нотариусы написали на пяти бумажках наименование разных частей наследства, бумажки были сложены в шляпу, и каждый из нас должен был тянуть жребий.
Мишель, которому ничего не было нужно, оказался самым счастливым: ему достался дом нашего деда. Он тут же предложил его Пьеру, который вытащил билетик с названием маленькой фермы возле деревни, и наш леманский брат, у которого было трое собственных, весьма бойких сыновей, а теперь еще и приемный, племянник, не считая того, что вскоре ожидалось очередное прибавление семейства, был очень рад этому обмену. Вскоре после этого он оставил Ле-Ман и перевез семью в Сен-Кристоф, так как на западе снова начались волнения – там то и дело возникали стычки с иррегулярными соединениями роялистских войск, или с шуанами,[47] как их тогда называли, и Пьер боялся, как бы его семье не пришлось заново пережить все ужасы гражданской войны.
Я получила небольшую ферму Грандиньер, Эдме досталась такая же, она называлась Гупильер, а для Жака нотариус вытянул Антиньер. Мы оставили на всех трех фермах арендаторов, поскольку фермерские дома никому из нас не были нужны.
Личные вещи отца тоже были оценены, и каждый из нас должен был заплатить за то, что ему хотелось получить. Мы с сестрой поделили между собой белье, Пьер, у которого была большая и все растущая семья, забрал все стулья, собачью конуру и клетку, в которой не было попугая, а Мишель, к моему великому удивлению и радости, заплатил четыре тысячи ливров за отцовскую золотую табакерку и его трость с золотым набалдашником.
– Это первые вещи в моей жизни, которые я помню, – говорил он потом. – Отец по воскресеньям ходил с этой тростью в церковь в Курдисье, а когда заканчивалась месса, он, б-бывало, стоял возле церкви и угощал табаком к-кюре из вот этой самой табакерки. Мне ужасно нравилось на это смотреть.
Он снова положил табакерку в карман и улыбнулся. Неужели это возможно, думала я, что Мишель, который с самого начала бунтовал против отцовского диктата больше всех сыновей, все эти годы любил отца больше нас всех?
Он посмотрел на Эдме, которой, как и ему самому, не надо было думать о семье.
– Какие у тебя планы? – спросил он ее. Сестра пожала плечами. Перспектива переезда в Сен-Кристоф ее не привлекала. Если Пьер действительно намеревался оставить свою должность общественного нотариуса в Ле-Мане и жить в деревне, для нее там не будет никакого дела. Домашние заботы и целый выводок детей могут удовлетворить ее невестку, но Эдме Бюссон-Помар любила работать головой.
– У меня нет никаких планов, – ответила она. – Разве что ты найдешь какую-нибудь новую революционную партию, в которую я могла бы вступить.
Надо сказать, что смерть матушки совпала с новой сменой правительства в Париже. За несколько недель до этого в столице вспыхнуло роялистское восстание, которое было подавлено генералом Бонапартом, и в самый день матушкиной смерти Конвент прекратил свои заседания и исполнительная власть перешла к Директории, состоявшей из пяти министров. Никому не было известно, как они собираются управлять страной. Единственные люди, которые пользовались авторитетом, были генералы, и самый влиятельный из них – Бонапарт, но они были слишком заняты тем, что одерживали победы над нашими врагами за границей, и им было некогда заниматься делами в Париже.
– В Вандоме м-масса якобинцев, – сказал Мишель. – Там находится и Гесин, при Директории он будет комиссаром. Он хочет добиться возвращения робеспьеровской Конституции девяносто третьего года и покончить с шуанами и всякого рода умеренными. Я его знаю.
Я заметила, как заблестели глаза Эдме. Робеспьер был ее Богом, а Конституция, принятая в девяносто третьем году, – ее требником.
– Он собирается издавать в Вандоме газету, – продолжал Мишель, – под названием «L'Echo des Hommes Libres».[48] В ней будет сотрудничать Бабёф, один из экстремистов. Он считает, что все богатства, всю собственность надо разделить поровну. Некоторые называют его «коммунистом». Это похоже на новую религию, которую я готов исповедовать.