— Когда я был молод, в период моих собственных Sturm und Drang, мне это все было откровенно скучно. Помню, я заметил кому-то — кажется, жене, — что Матисс прост и плосок. Какой же я был идиот! Но потом, в один прекрасный день, я прозрел. И понял, как трудно это увидеть и какая мощь таится в каждом штрихе. Не утешение, доктор, а жизненная сила и мощь.
И он продекламировал, откинувшись в кресле и глядя в никуда:
Дитя, сестра моя!
Уедем в те края,
Где мы с тобой не разлучаться сможем,
Где для любви — века,
Где даже смерть легка,
В краю желанном, на тебя похожем.
Там красота, там гармоничный строй,
Там сладострастье, роскошь и покой.
Герда Химмельблау, в чьей жизни было так мало luxe, calme et voluptй, была разом и тронута и обескуражена его вдохновенным экстазом. Но произнесла довольно сухо:
— У этих свойств Матисса всегда находились противники. Поборники феминизма — и художники, и критики — не любили его за то, что вся мирная панорама бытия напоена у него мужским эротизмом. А марксисты — за чистосердечное признание, что он пишет в угоду богачам.
— Предпринимателям и интеллигенции, — уточнил Перри Дисс.
— Интеллигенция радует марксистов ничуть не больше.
— Послушайте, — сказал Перри Дисс. — Ваша мисс Ноллетт жаждет шокировать. И шокирует примитивным дерьмом. А Матисс был хитроумен, сложен, неистов, сдержан и точно знал, что всегда обязан отдавать себе отчет в том, что он собственно делает. И знал, что самым шокирующим будет признание, что он пишет «в угоду предпринимателям и для собственного комфорта». Его знаменитое сравнение живописи с покойным креслом — самая изощренная провокация, какую только знал мир. Да закидайте говном весь Центр Помпиду — и то вам не удастся шокировать столько людей, сколько удалось шокировать Матиссу одним лишь этим заявлением. Тех, кто не знает контекста, до сих пор колотит от ужаса.
— Напомните контекст, — попросила Герда Химмельблау.
— «О чем я мечтаю, так это об искусстве гармоничном, чистом, тихом, которое не будет поднимать неприятных тем, не будет беспокоить, которое предназначено для тех, кто работает головой, для предпринимателей и писателей, оно призвано умиротворить, успокоить их ум — как покойное кресло, дающее отдых усталому телу…»
— Что ж, взгляд достаточно однобок, и оспорить его — задача благородная, заметила Герда Химмельблау.
— Благородная, но возникающая исключительно от непонимания. Кто, в сущности, понимает, что есть наслаждение? Только старики, вроде меня, которые уже забыли, когда у них не ныли кости, но помнят, как взбегали когда-то в горку — упруго, размашисто, как упруг и размашист красный цвет на полотне «Красная мастерская художника». А еще слепцы, которым вернули зрение, и у них кружится голова от листвы, от аляповатых пластмассовых кружек и страшной синевы неба. Наслаждение — это просто жизнь, доктор, но у большинства из нас ее нет, или ее немного, или в ней все перепутано, поэтому, увидев эти краски синие, розовые, оранжевые, пунцовые, — нам следует пасть ниц и усердно молиться. Потому что это — истина. Кто отличит истинно покойное кресло? Только больной костным раком или человек после пыток, уж они-то знают…
— Что же будет с Пегги Ноллет? — спросила вдруг доктор Химмельблау. — Как она все это увидит, если так хочет умереть?
— Женщина, жаждущая обвинить мужчину в изнасиловании, вряд ли всерьез думает о смерти. Она захочет насладиться триумфом, чтобы поверженный извивался у ее ног, прося пощады.
— Профессор Дисс, она совсем запуталась. И посылает нам всевозможные сигналы: зовет на помощь, угрожает…
— Марает отвратительные картинки…
— На самом деле она вполне способна наглотаться таблеток и оставить письмо, где обвинит вас, да и меня заодно, в ужасных посягательствах, в бесчувственности, в преследованиях…
— Давайте в таком случае называть вещи своими именами: она мстительна и злобна.
— Вы слишком верите в человеческую природу. И склонны все упрощать, как человек с очень здоровой психикой. Отчаянье такой же рычаг, как злоба. Они дополняют друг друга.
— И все от недостатка воображения.
— Ну, разумеется. Разумеется… Вообрази самоубийцы этот ужас… боль тех, кто остался… в пику кому они ушли… они бы этого не сделали…
Ее голос изменился. Она знала об этом. Перри Дисс не ответил, а просто, слегка нахмурясь, глядел на нее в упор. И Герда Химмельблау — во исполнение договора, который заключила когда-то с собственной дотошностью и правдивостью, — произнесла:
— Разумеется, когда доходишь до определенной черты, на место другого себя уже не ставишь. Все предельно ясно, просто, и выход один… Один-единственный выход…
— Да, верно. Вокруг все будто высвечено или, как вы говорите, предельно ясно. Ты словно в белом ящике, белой комнате, без дверей и окон. Смотришь сквозь недвижную чистейшую воду — или нет, скорее, сквозь лед; ты в белой комнате, как в ледяной глыбе. И сделать можно только одно. Все ясно и просто. Как вы говорите.
Они глядели друг на друга. Перри Дисс побледнел. Притих. Задумался.
Бывает так: двое разговаривают, не важно — где и когда, обычным цивилизованным образом, о чем-то вполне обыденном или даже о тонких материях. А внутри каждого течет темный поток бессвязных мыслей, тайных страхов, необузданных страстей, благодати, надежд, потерь — невидимый и неслышимый, поток течет внутри вместе с беседой. Но внезапно один из собеседников или оба сразу увидят, услышат, учуют это движение — в себе или, значительно реже, в другом. И вот поток — уже водопад, он низвергается вниз, в темноту. Меняется все, даже воздух становится гуще, хотя внешне беседа течет безмятежно, и на ее поверхности — ни кругов, ни ряби.
Душа Герды Химмельблау снова свивается в тугой узел ужаса, тихого ужаса, который, точно рак, все разрастается внутри ее в последние годы. Перед глазами снова — и сопротивляться этому бесполезно! — ее подруга Кей. Сидит в громоздком больничном кресле с покрывалом; длинная рубашка завязана сзади, поверх — полосатый как полотенце халат. Кей на Герду не глядит. Сидит, поджав губы. Взгляд затуманен лекарствами. На белизне рубашки — свежие алые пятна: лишь уколы шприца приносят Кей покой. Герда говорит: «Помнишь, мы в четверг идем на концерт?» — «Ничего не знаю. Какой концерт?» Кей по-прежнему упрямо перечит, но уже с запинкой, почти без сил. И вдруг исподтишка взглядывает на Герду — недобро, даже злобно. Герда любила в жизни лишь одного человека: свою одноклассницу и подругу Кей. Сама она замужем так и не побывала, зато была свидетельницей на свадьбе Кей, которая, благополучно выйдя замуж, вырастила троих детей. Милая, мягкая, любительница цветов и книг, мастерица печь пироги, она была нежно привязана к мужу, к детям, к Герде. Для Герды же простота и здравомыслие подруги были якорем — чтобы не потонуть в этом безумном мире. В юности Герду обычно называли «нервной» и добавляли, что, «не будь рядом Кей Леверетт, она бы наверняка свихнулась». Но однажды старшую дочку Кей нашли в отцовском сарае — в петле. Она оставила записку: задразнили одноклассники. Смерть дочери стала смертью Кей — но не сразу. Такая смерть подкрадывается медленно и поражает жестоко. С годами Кей словно приняла на себя страдания девочки, и они ее доконали. Как-то она сказала Герде — причем походя, так что та даже не вслушалась поначалу: «Я включила газ и пролежала у плиты весь день, но ничего не вышло». Потом, поливая цветы, она «случайно» выпала из окошка. Потом, при переходе улицы, ее случайно задел автобус. «Я просто ступаю на мостовую и закрываю глаза», — пояснила она Герде, а та велела не дурить и пожалеть водителей. Потом случилась передозировка кодеина. Потом — тщательно накопленная пригоршня снотворных таблеток. А неделю спустя Герда увидела ее в больничном кресле. Смерть на этот раз победила. Безумие и было смертью.