Я и не помнил, чтобы когда-нибудь был в таком ладу с самим собой. Все во мне пришло в согласие: грудь под рубашкой, лоб, взгляд, руки, лежащие на баранке, легкая тяжесть ее головы на моем плече. Италия уснула, я боялся двигаться, не хотел ее будить, но иногда мне приходилось это делать — нужно было переключать скорости, а на ручке скоростей покоилась ее нога, каждый раз я убирал ее тихонько и нежно. Мне так трудно было любить ее, я ее отверг, отвернулся от нее, по моей вине она решила сделать аборт. Теперь все это позади. Она будет со мною всегда, наше бегство на юг представлялось мне первым настоящим шагом по дороге возвращения к ней. Да, эта поездка туда, в ее родные края, даст нам возможность все начать с начала. Мне так не терпелось скорее доехать до места, увидеть, как она выйдет из машины в этом синем платье, измявшемся за время долгой дороги. Вот ее белая ладонь, на фоне развевающихся концов шарфа, сигнализирует мне, чтобы я не шел за нею, чтобы я дал ей в одиночестве совершить первый шаг в свое ушедшее детство, — ведь поначалу это не радость, поначалу это прежде всего растерянность. Наверное, там, на ее родной земле, на паперти бедной, готовой развалиться церкви, я стану перед нею на колени, обниму ее ноги и в последний раз попрошу прощения. Потом мне уже не нужно будет это делать. С этих пор и впредь я буду любить ее, не доставляя ей боли.
Вот о чем я думал в это время, Анджела, а вовсе не о тебе. Ты родилась, ты была здорова, твоя мать чувствовала себя хорошо. Я напишу ей письмо, совсем коротенькое, все расскажу, не пытаясь оправдываться, — факты, одни только факты, это займет всего несколько строчек. Остальное — это уже только мое. Любовь невозможно объяснить. Она одинока, она сама себя обманывает и сама за это расплачивается. Я постараюсь побыстрее все поставить на свои места, избежать бессмысленных шагов. Прямо завтра я поговорю по телефону с Родольфо, он адвокат, он друг нашей семьи, пусть он договаривается с Эльзой. Я предоставлю ей распоряжаться всем, что у нас есть. Мне ничего не нужно, кроме женщины, что сидела рядом, и женщину эту я увозил с собой. Мы ехали по автостраде, которая сделалась теперь более ровной; пыльные пучки олеандров стали появляться справа и слева от ограждения. Освещение изменилось, день клонился к концу, световые контрасты стали менее резкими, но цвета поблекли; лицо Италии казалось почти лиловым. Справа, на сиденье, лежала ее полураскрытая ладошка и в такт движению машины колыхалась между ее ногой и моей. Я забрал эту ладошку в свою ладонь и держал крепко-крепко. Пусть попробует ее кто-нибудь у меня отнять, думал я, пусть только попробует.
Я притормозил у автогриля, мне хотелось пить, и нужно было заглянуть в туалет. Медленно я вытянул свое плечо из-под головы Италии, она тут же улеглась на сиденье и тихонько засопела. Снаружи вовсе не было холодно, я стал искать по карманам монеты, чтобы положить их в жестяную тарелку, одиноко стоящую на столике у входа в туалет. Мелочи у меня не оказалось, но у столика никто не появился, так что я справил нужду, не заплатив за это никакой дани. В баре оказался один-единственный посетитель — крепкий мужчина без пальто ел бутерброд. Я взял кофе в пластиковом стаканчике, бутылку минеральной воды, пачку печенья для Италии и вышел на воздух.
Я стоял у павильона автогриля и смотрел, как две машины заправляются бензином. Из одной вышел какой-то человек, расставил ноги, облокотился на крышу машины. Здесь воздух был совсем другим, солнце, которого не было видно целый день, показалось и тут же стало закатываться. Его ласковый свет вернул земле краски; земля, казалось, ликовала, наслаждалась, залитая этим благодатным розоватым заревом, похожим на драгоценный убор. Этот непривычный воздух, этот пламенеющий свет предваряли настоящий юг. Я глядел в зону техобслуживания, там были массивные, выкрашенные голубой краской щетки, ими мыли машины, сейчас они повисли без дела в ожидании клиентов. Я обернулся, поглядел на машину — Италия проснулась, смотрела на меня сквозь ветровое стекло, улыбалась. Жестом руки я ответил на ее улыбку.
Отъехав, мы тут же принялись веселиться. Италия включила радио, она знала слова песенок и подпевала своим хрипловатым голосом, поводя плечами. Скоро стало темнеть. Италия больше не пела, мы слушали голос диктора, извещавшего, что на море порядочное волнение.
Италию начала бить дрожь. Дрожали ее ноги, дрожали ладони, которые она прижимала к беленькой мягкой ямке на горле.
— Почему ты не надела чулок?
— Так ведь май месяц.
Я подкрутил печку. Через некоторое время я покрылся потом, но у Италии дрожь все еще не проходила.
— Не остановиться ли нам где-нибудь на ночь, так ведь лучше будет.
— Нет.
— Хотя бы перекусить, а?
— Я не голодна.
Дрожа, она смотрела вперед, на дорогу, ставшую совсем темной. Мы успели уже съехать с автострады и теперь в полном одиночестве двигались по муниципальному шоссе. Италия заранее объяснила мне, где сворачивать; теперь она была моим проводником. Она сомневалась и, пожалуй, даже волновалась: в темноте она с трудом узнавала знакомые места — еще бы, теперь здесь все выглядело по-иному.
— Сколько времени ты не была в этих краях?
— Много.
Она перед этим отдохнула, но было похоже, что даже прямо держать голову ей стоило большого труда. Я приложил ладонь к ее лбу — он пылал.
— У тебя температура, надо где-то заночевать.
Через несколько километров, в каком-то очередном селении (десяток неказистых домов, прилепившихся к кое-как освещенному куску дороги) мелькнула светящаяся вывеска, в вертикальной ее части значилось: Траттория, потом вывеска продолжалась по горизонтали, там буквы поменьше возвещали: комнаты, Zimmer. Я въехал на крохотную площадь, притер машину к обочине.
— Тебе чемодан понадобится?
Было темно, но я отчетливо видел — Италия осталась неподвижна.
— Мы приехали, пойдем.
Я помог ей выйти — нагнулся, обхватил за талию и почувствовал, как затрепетали все ее кости, глубокий вздох наполнил грудь — это она приказала себе: «встаем, выходим!» На улице теперь стало светлее — небо украсила полная, обширная луна, физиономия у нее была вполне благостная; шагая в обнимку, мы приостановились и стали на нее смотреть. Луна находилась так близко, что скорее была частью нас самих, нежели частью неба. Стоящая совсем низко, тяжелая, она уже не выглядела таинственной, она совсем очеловечилась.
Мы вошли в тратторию через застекленную дверь. Справа возвышалась буфетная стойка, за нею никого не было; слева открывался широкий унылый зал, в нем где попало сидели люди. Кое-кто ел, у большинства на столиках стояли только графинчики с вином. Все смотрели вверх, на экран телевизора, транслировали футбольный матч. Мы выбрали столик на отшибе, уселись. Некоторые посетители посмотрели на нас, но без особого интереса, тут же перевели взгляд обратно на экран.
Из кухни вышла женщина, на ходу вытирая руки о фартук. У нее было крестьянское лицо, его осеняла копна всклокоченных седеющих волос.
— У вас можно поесть?
— Официант уже ушел.
— Ветчины, колбасы, немножко сыру…
— Крестьянский суп будете?
— Спасибо, — сказал я, удивившись нежданной отзывчивости хозяйки.
— Я сейчас разогрею.
— А переночевать? У вас можно снять комнату?
Женщина посмотрела на Италию — гораздо дольше, чем это было нужно.
— На сколько дней?
Италия смогла съесть всего несколько ложек супа. Я глядел на ее темные короткие волосы — я к ним не успел еще привыкнуть, — на похудевшее лицо со множеством обозначившихся ямок и легких теней, на глухое синее платье — все это делало ее похожей на послушницу, не хватало только монашеской вуали. Я налил ей полный стакан вина, предложил за что-нибудь выпить, она в ответ придвинула свой стакан к моему, не приподняв его, — домашний тост, тост на салфетке. Такой же приземленный, как и сегодняшняя луна, которую мы могли прекрасно видеть через окно, забранное металлическим переплетом. Казалось, она не на шутку нами заинтересовалась. Я чуть-чуть опьянел, выпил целых три стакана вина — один за другим. В этом трактирчике, пропахшем приготовленной на долгий срок едой и дешевым вином, я чувствовал себя счастливым — я был с нею, я на несколько сотен километров отъехал от города, в котором столько лет жил какой-то крысиной жизнью. Я был счастлив оттого, что теперь начиналась другая жизнь, наша, оттого, что каждый ее кусочек будет удивительным, иначе просто и быть не могло. Италия по-прежнему была печальна, меня это стало пугать, я порывался веселиться, боялся, что и сам вот-вот загрущу. И еще я побаивался, что, любуясь этой луной, мы, не дай бог, затоскуем по чьему-нибудь сочувствию. И пил я, Анджела, потому, что ни о каком сочувствии думать не хотел. Я пил — и меня переполняла вера в будущее; жизнь, конечно же, даст мне возможность реабилитироваться, и у нас непременно будут еще дети, и я больше не испорчу ей ни единой радости, я до последнего своего дня буду дарить ей счастье. Я пил — и смотрел на нее, и мои глупые глаза сверкали этой верой в грядущее, и я не огорчался тому, что она ничего не ест, она просто устала. Ей надо было выспаться, навидаться снов, а я буду в это время ласкать ее на виду у дебелой луны, и, если моей женщине ночью захочется есть, я заберусь в эту темную кухню и что-нибудь оттуда стащу — ломоть хлеба, кусок баночной ветчины… А потом я, словно нашкодивший амур, буду смотреть, как она ест.