Все это ей предстояло стерпеть. Но была она целомудренна, по-женски горда и прошлая жизнь Грина ее не интересовала.
«– Хочешь все знать обо мне, мужчине? – как-то спросил он. – Я тебе расскажу.
Я отказалась. Мне не хотелось затенять светлую радость моих дней чем-то, что не всегда казалось чистым».[234]
За две недели до похода в загс Грин написал письмо Горькому с просьбой «осчастливить его содействием в получении где-либо 1-й бутылки спирта»,[235] а сразу после бракосочетания 20 мая без особого сожаления покинул «сумасшедший корабль» и 11 июня поселился с Ниной Николаевной на Пантелеймоновской улице в доме 11. Так началась их общая жизнь, которой им было отмерено 11 лет. Впрочем, Грин больше верил в мистику числа 23.[236]
«Мы вскоре поженились, и с первых же дней я увидела, что он завоевывает мое сердце. Изящные нежность и тепло встречали и окружали меня, когда я приезжала к нему в Дом искусств. Тогда он не пил совершенно. Не было вина. А мне сказал, что уже два года как бросил пить. О том, что в те дни просил вина у Горького, я узнала после его смерти из писем, находящихся в Ленинградской публичной библиотеке».[237]
В их жизни было много разного – и дурного, и хорошего, все как у людей. Только если прочитать не приглаженные мемуары, опубликованные в 1972 году в книге, составленной Владимиром Сандлером (для своего времени книге очень хорошей, можно сказать, революционной – недаром она ни разу с той поры не переиздавалась), а подлинные письма и записи Нины Николаевны, значительная часть которых по сей день находится в архиве, можно увидеть, что и то и другое в своих проявлениях было чересчур крайним, далеким от середины. Либо очень хорошо, либо очень плохо. Екатерина Александровна Бибергаль так не захотела, Вера Павловна Абрамова не смогла, Мария Владиславовна Долидзе, вероятно, просто ничего не поняла, Мария Сергеевна Алонкина не приняла всерьез, Нина Николаевна Короткова и захотела, и увидела, и смогла, и приняла. Трудное счастье быть женой любого писателя – но того, что выпало на долю Нины Грин, не доводилось переживать, пожалуй, никому из писательских жен. А ведь поначалу она даже не слишком его и любила.
В мае 1921 года он писал ей: «Я счастлив, Ниночка, как только можно быть счастливым на земле… Милая моя, ты так скоро успела развести в моем сердце свой хорошенький садик, с синими, голубыми и лиловыми цветочками. Люблю тебя больше жизни».[238] Она же, не раз признававшаяся, что сошлась с Грином «без любви и увлечения в принятом значении этих слов, желая только найти в нем защитника и друга»,[239] очень скоро писала ему совсем другое: «…Тебя благодарю, мой родной, мой хороший. Нет, не скажешь словом „благодарю“ всего, что не может вместиться в душе, – за твою ласку, нежную заботу и любовь, которые согрели меня и дали мне большое, ясное счастье».[240]
А еще позднее в мемуарах так оценивала их встречу: «За долгие годы жизни коснешься всего, и из случайных разговоров с Александром Степановичем я знала, что в прошлом у него было много связей, много, быть может, распутства, вызываемого компанейским пьянством. Но были и цветы, когда ему казалось, что вот это то существо, которого жаждет его душа, а существо или оставалось к нему душевно глухо и отходило, не рассмотрев чудесного Александра Степановича, не поняв его, или же просило купить горжетку или новые туфли, как „у моей подруги“. Или же смотрело на Грина, как на „доходную статью“ – писатель, мол, в дом принесет. Это все разбивалось и уходило, и казалось ему, что, может быть, никогда он не встретит ту, которая отзовется ему сердцем, ибо стар он становится, некрасив и угрюм. А тут, на наше счастье, мы повстречались».[241]
Их самая первая квартира, в которой, фактически изгнанные из Дома искусств, они поселились с подачи Шкловского, была нехорошей. Она принадлежала семье действительного статского советника Красовского: «Нам сдали самую большую комнату, в прошлом, должно быть гостиную, выходившую двумя окнами в стену, а потому полутемную. Обставлена она была чрезвычайно бездарно и бесцельно: большой рояль в углу, над ним реет желто-мраморный купидон, будуарный красный атласный диванчик, дешевый зеркальный трельяж и в широкой золоченой раме огромный портрет четы Красовских в подвенечных нарядах. Ни кровати, ни дивана, на котором можно было бы спать. Наш багаж был ничтожен: связка рукописей, портрет Веры Павловны, несколько ее девичьих фотографий, две-три любимых безделушки Александра Степановича, немного белья и одежды. Все. Мы всегда умели мириться с любой скромной обстановкой, но зато не со всякими людьми».[242]
Спали на полу, на набитых сеном матрасах, и белья было действительно так мало, что однажды хозяйка квартиры мадам Красовская, «сухая, небольшого роста старуха, претендующая на великосветский тон, не утратившая еще своего чиновничьего превосходства»,[243] стала выговаривать матери Нины Николаевны Ольге Алексеевне Мироновой, куда-де та смотрела, отдавая дочь за нищего.
«Ведь у них даже настоящих постелей и простынь нет. Спят, как собаки, на полу. Это позор!»
Но Грин взял реванш: однажды ночью в дверь позвонили, вошли вежливые сотрудники ЧК в сопровождении весьма пожилой и почтенной дамы и произвели в квартире обыск. В комнате у вдовы были найдены обеденные и чайные сервизы, которые неизвестная дама признала своими. Оказалось, что то была княгиня Нарышкина, чье имущество после революции попало в Петроградский музей по охране памятников старины, а дочь Красовской, работавшая служительницей в этом музее, потихоньку перетаскивала княжеские вещи к себе домой.
Именно так со слов Грина рассказала эту историю Нина Николаевна, при обыске не присутствовавшая, и, судя по тому, что никаких репрессивных мер по отношению к расхитительницам народного достояния не последовало, Грин, скорее всего, эту историю придумал, чтобы утешить молодую жену, как придумал и множество других историй, утешивших впоследствии миллионы людей. Но в любом случае для своей единственной Нины он был очень заботливым мужем и с самого начала поставил дело так, чтобы его жена ушла со службы и больше нигде не работала. Жена писателя – это уже профессия.
Был у них и свой медовый месяц. Даже не один. Все лето 1921 года Грин и Нина Николаевна прожили в загородном местечке Токсово, где за пуд соли и десять коробков спичек их впустил к себе в дом деревенский староста, финн с русским именем Иван Фомич. Каждый день они вставали на заре, ловили рыбу в озере под названием Кривой нож и приносили домой полную корзину окуней, плотвы, лещей, собирали грибы и ягоду, сушили, мочили, мариновали, солили. Иногда к ним приезжали из Петрограда соседи по «Диску» Пяст и Шкловские. В Токсове Грин заканчивал «Алые паруса» и начал свой первый роман «Алголь – звезда двойная» о петроградской разрухе, роман, который так и не был дописан.
«Роман ему не давался, – вспоминала Нина Николаевна. – Тогда он мне еще ничего не читал, а сидел, курил, думал, писал. Иногда говорил: „Не удается сюжет, опять все выбросил“».[244]
В это же время Грин писал в своих записных книжках в связи с Токсово: «Я заметил одно: как только моя жизнь начинала складываться тревожно, как только моя борьба за существование начинала принимать темные и безжизненные формы, тотчас воскресал детский бред Цветущей Пустыни. Она, издали, обещала отдых и напряжение, игру и поэзию.