Выручил снова Горький. Дал работу в издательстве Гржебина и направил Грина в Дом искусств на Мойке, сокращенно «Диск», ранее принадлежавший братьям Елисеевым и сохранившийся от разбоев и грабежей благодаря тому, что в нем оставалась жить прислуга. Теперь, по решению Петросовета и Наркомпроса, в этом здании с мраморной лестницей, золоченым чугуном, коврами, китайскими вазами, готической мебелью и самым главным сокровищем той поры – ванной – переживали годы разрухи плохо приспособленные к условиям военного коммунизма писатели, музыканты, художники.
В этом доме Грин получил комнату, правда не слишком роскошную. Элита «Диска» жила на втором этаже, Грина поселили на первом, рядом с тремя поэтами – Вс. Рождественским, Николаем Тихоновым и Владимиром Пястом. По имени последнего коридор прозвали «пястовским тупиком». А описание самой комнаты можно встретить у Рождественского: «Как сейчас, вижу его невзрачную, узкую и темноватую комнатку с единственным окном во двор. Слева от входа стояла обычная железная кровать с подстилкой из какого-то половичка или вытертого до неузнаваемости коврика, покрытая в качестве одеяла сильно изношенной шинелью. У окна ничем не покрытый кухонный стол, довольно обшарпанное кресло, у противоположной стены обычная для тех времен самодельная „буржуйка“ – вот, кажется, и вся обстановка этой комнаты с голыми, холодными стенами».[190]
Но Грин был счастлив. «Я был так потрясен переходом от умирания к благополучию, своему углу, сытости и возможности снова быть самим собой, что часто, лежа в постели, не стыдясь плакал слезами благодарности»,[191] – рассказывал он позднее Нине Грин. Но слез этих не видел никто, и в памяти своих соседей Грин оставил совсем иные воспоминания.
Грин жил отшельником, и большинство обитателей Дома искусств («обдисков») – а среди них были такие известные личности, как В. Ходасевич, Н. Гумилев, О. Мандельштам, Георгий Иванов, М. Зощенко, В. Шкловский, А. Волынский, О. Форш, К. Федин, В. Каверин, И. Одоевцева, Л. Лунц, – считали его грубым и весьма неприятным, неинтеллигентным типом. «Угрюмый, молчаливый, он часами не выходил из своей холодной комнаты. Он не любил общаться с жильцами верхнего привилегированного этажа».[192] Да и с ним мало кто хотел водиться, его называли мизантропом, циником, говорили, что он похож на маркера из трактира или подрядчика дровяного склада, и внешность его была под стать: «Худощавый, подсохший от недоедания, всегда мрачно молчавший, он казался человеком совсем иного мира… Его скуластое, узко вытянутое, все изрезанное морщинами лицо, с близко поставленными друг к другу глазами, порою становилось мрачным и словно застывало в маске угрюмого и неприязненного презрения ко всему окружающему».[193] Шкловский, в общем-то ему симпатизировавший, называл Грина «мрачным, тихим, как каторжник в середине своего срока».
Каверин позднее вспоминал: «В ленинградском литературном кругу Грин был одинокой, оригинальной фигурой. Высокий, худощавый, немного горбившийся, он отличался от других обитателей Дома искусств уже тем, что все они куда-то стремились, к чему-то рвались. Он никуда не рвался».[194]
Но «никуда не рвался» – это еще в лучшем случае. Поэт и литературовед Владимир Смиренский так описывает свою первую встречу с Грином:
«Я только что вернулся с фронта и с особенным удовольствием посещал „Дом литераторов“. Это была в те дни единственная писательская организация в Петрограде.
На одном из совещаний, когда присутствующие втайне изнывали от заседательской скуки, но все-таки продолжали высказываться – вдруг у стола появилась фигура длинного и худого человека, одетого в черное, наглухо застегнутое пальто и такую же черную, широкополую шляпу. Лицо его, очень изможденное и усталое, казалось суровым. Говорил он очень немного, но его речь произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Он заявил, что „Дом литераторов“ покрыт плесенью, что в нем душно, что его надо просто закрыть. Слова его были достаточно резки, и атмосфера заплесневевшей скуки и приличного благодушия – была нарушена. Кончив говорить, человек надвинул шляпу и разъяренно вышел.
Зал засуетился, загудел:
– Это безобразие! – послышались возмущенные голоса, – очередная хулиганская выходка!.. Черт знает что!
Я наклонился к своему соседу, спросил: кто это?
– Александр Грин, – ответил сосед».[195]
Грин не делал ничего для того, чтобы свою репутацию улучшить, напротив, эта отгороженность его, похоже, устраивала, и такая подчеркнутая нелюдимость невольно отсылает нас к школьному детству Саши Гриневского, у которого также не было друзей. Очень ранимый в душе Грин был не приспособлен к коммунальной, да и вообще любой общественной жизни, от школы до армии, и не вписывался в нее даже тогда, когда коммуна состояла из собратьев по перу. В Доме искусств бурлила жизнь. Там читали стихи Блок, Мандельштам, Сологуб, Кузмин и Маяковский, там выступали с докладами Шкловский и Чуковский, читал свои мемуары о Достоевском и Толстом А. Ф. Кони. Там вел поэтические занятия в возобновленном «Цехе поэтов» вернувшийся из Лондона Гумилев. Там устраивали по пятницам «живое кино» Лев Лунц, Евгений Шварц и Михаил Зощенко. Чем хуже было за стенами «Диска», тем выше возносился дух. Именно там, в первом (из двух вышедших) номере журнала «Дом искусств» Замятин опубликовал свою знаменитую статью «Я боюсь»: «… я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое… настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики».
По крайней мере половина этих определений подходит к Грину, как ни к кому другому, но он, казалось, ничего не замечал и ни в чем не участвовал.
«Грин был мрачен, в длинном своем черном сюртуке смахивал на факельщика. В быту он был хозяйствен и все умел. Как великую милость я принимала от него обычное полено, так им подсушенное, что мне оно шло на растопку в „буржуйку“, а о его растопке я и мечтать не дерзала. Разговаривать о литературе он не любил. В обращении был несколько суров», – вспоминала поэтесса Надежда Павлович.[196]
«Грин слушал споры и дискуссии писателей и молчал. Он был неразговорчивый и невеселый человек… Имя „Александр Грин“ звучало дико и бесприютно, как имя странного и очень одинокого создателя нереальных, только в воображении автора живущих людей и стран»,[197] – писал один из самых веселых и обаятельных жильцов дома на Фонтанке «длинный, тощий, большеротый, огромноглазый» Михаил Слонимский, племянник Семена Венгерова, прославившийся тем, что «выпьет, а не пьян» и получивший за это у «Серапионовых братьев» прозвище «Брат Виночерпий». Впрочем, устремленные на запад и любившие экспериментировать с сюжетом «серапионы» отдавали Грину должное как «западнику» и мастеру построения сюжета, и иногда он заходил к ним на пирушки, но вовсе не для того, чтобы говорить о литературе.
Грин был влюблен, как и многие обитатели Дома искусств, в семнадцатилетнюю Марию Сергеевну Алонкину, литературного секретаря этого богоугодного заведения; ей подарил он свою книгу рассказов и написал два суровых мужских письма:
«Милая Мария Сергеевна, я узнал, что Вы собирались уже явиться в свою резиденцию, но снова слегли. Это не дело. Лето стоит хорошее: в Спб. поют среди бульваров и садов такие редкие гости, как щеглы, соловьи, малиновки и скворцы. Один человек разделался с тяжелой болезнью так: выпив бутылку коньяка, искупался в ледяной воде; к утру вспотел и встал здоровым. Разумеется, такое средство убило бы Вас вернее пистолетного выстрела, но, все же, должны Вы знать, что болезнь требует сурового обращения. Прогоните ее. Вставайте. Будьте здоровы. Прыгайте и живите…