— Да какой я ходок, — ответил Моня запоздало, вспомнив вдруг Самсона Соломонова, который пошёл на четвёртую ходку. Вот тот был настоящий ходок. — Террорист я, батя, международный!
Матёрый человечище в ужасе отпрянул от иезванного гостя и разом перестал ласково улыбаться. Какая-то патлатая старуха, троившаяся в Мониных глазах, забилась в угол, заплакала, запричитала и принялась судорожно креститься пятиконечным знамением, приборматывая: чур меня! чур!
Моня нащупал серую мягкую стенку, прислонился к ней спиной и медленно сполз вниз — в ногах у него правды не было. И голые девки почему-то не выскакивали. Нет, скорее всего, это не инстоляция… и не тайная чёрная вечеря… и не оргия в пещере… Вспомнился почему-то дед, который не вылезал из наркоматов и психушек. Тот бы сразу разобрался! Не то что нынешнее племя… уроды, блин! гнилое семя! И этот фюрер… наверняка, или санитар или вертухай, морда наглая, рыжая!
— А мы назло буржуям мировой пожар раздуем! — подхалимски прокартавил вдруг рыжий. И меленько, рассыпчато засмеялся, заглядывая Моне в глаза изнизу.
— Хер им раздуешь! — сомнамбулически отозвался Меня. — На каждого нашего у них сорок тысяч с дубинками.
— Э-э, батенька, куда хватили, — заегозил человечище, — а нам в семнадцатом легче было?!
Моня не успел ответить. Кованая дверь с зарешеченным окошком распахнулась и два санитара впихнули в палату обрюзгшего краснорожего и седатого мужика с оттопыренной нижней губой.
— Куда, понимашь! — гундел мужик и бессмысленными поросячьими, налитыми кровью глазенками озирал серое пространство. — Опять перешпунтировать?! Не-е да-амся-я! И-ех! Вредители!
Увидав матёрого в галстуке, он вдруг пошёл на него медведем-шатуном, задрав кверху лапы. Патлатая заверещала, забилась в истерике.
— Па броневик он, понимашь! — ревел краснорожий. — Хера твой броневик, бля-я! Ты на танк взлезь! Ты хоть танк-то видал, бля-я?!
И совсем уже было навалился на матёрого.
Навис над ним сущим аспидом.
Но в это время в палату сноровисто вошли другие санитары, в камуфляже и со стремянкой, деловито прошли мимо краснорожего и матёрого, влезли на свою лестницу и сняли икону со стены.
— Ироды-ы! — заголосила патлатая. Кинулась было вслед санитарам, споткнулась, уцепилась за край иконы. Но санитары недолго волокли старуху за собой. Тот, что был слева, не сбавляя ходу, пнул патлатую сапогом… и она отпала. Разом замолкла и успокоилась.
— Эта верна, — сказал вдруг тоже успокоившийся мужик-шатун, — заместа этого мене надо повесить.
— И повесят! Непременно повесят, батенька! — заверил его матёрый человечище с хитроватым прищуром. Краснорожий сразу обмяк, полез целоваться. Пока они обнимали и лобызали друг друга, Моня напрягал все силы слабеющего мозга и терзал ускользающую память — видел! где же он видел этих кретинов? Нет, снадобье вышибло из мозгов всё напрочь. Он попытался вспомнить хотя бы, как зовут его самого. Но не вспомнил. Он помнил фамилию деда, отца, матери, дом на набережной, балерин, хождение вокруг церквей с хоругвями, какие-то гильзы и «лимонки» в карманах, площадь Дизенхоф, бойню в Брюсселе, правый пейс, за который его привязала к кровати сука-проститутка, свой литературный псевдоним, в коем смешались духмяные травы, шершни и колосящаяся гречиха… он вспомнил даже, как выпрыгнул с парашютом из какого-то «боинга», летящего в небоскрёб, необузданную и алчную учителку, бой под Генином, камень брошенный мальчонкой-арабом, черноглазым давидом-с-пращой, свою боль, кровь, лазарет, какого-то огромного хохочущего белобрысого филистимлянина по имени Кеша, марш на Вашингтон в чёрной шапке с прорезями для глаз, всех своих девок и баб, которых упомнить было просто невозможно, злобного писаку, всё стращавшего народ и пророчившего конец света, взорванный бэтээр в Чеченегии и себя, палящего из «кала-ша» по зелёнке, грязный Бет-Лехем, попа с лиловым лицом негра, застенчивые ивы на Чистых прудах, снова крестный ход, шипенье и цыканьс, Растроповича с автоматом, чью-то отрезанную голову у обочины, большую «восьмёрку» на колесе только что подаренного папаней и раздолбленного вдрызг «орлёнка», горькие слезы свои, комиссаров в пыльных шлемах и гоя на печи, и опять восьмёрку, пропеллером крутящуюся перед глазами, застящую свет белый, и слезы, и горечь, и боль, боль, боль… он вспомнил всё, или почти всё… но кто он, что, и зачем пришёл в этот свет… так и не сумел вспомнить.
Господь принял его скорбящую всеми скорбями душу. Для Него не было ни эллинов, ни иудеев, ни каинов, ни авелей, ни козлов, ни апостолов…
Была ночь. И была гроза. Жуткие раскаты грома громыхали в чёрных небесах злобным сатанинским хохотом, будто кто-то в небесной тверди злорадно смеялся над беспомощной землей и её жалкими обитателями. Сухая гроза. И высверк адских молний, бьющих как из преисподней: не сверху вниз, а наоборот. Казалось, что исполинские огненные стрелы раздирают земные покровы и устремляются в заоблачные выси, чтобы устранить наконец последнего вершителя справедливости… Но, похоже, его и так не было… скорее всего, он давно уже покинул этот свет, и силы мрака просто впустую изнуряли себя, сводя счёты с никчёмными, брошенными на их произвол людишками… Была страшная гроза.
Иннокентий Булыгин не спал. Он сидел в огромном кресле, утопая в нём, и при слабом свете ночника дочитывал последнее евангелие про самого себя, апокалипсис двадцать пятого века, где доживал свои последние часы его тёзка, а, может, и прапраправнук, кровь от крови, Ке-ша Мочила, русский странник во вселенной, бедолага, душегуб, погромщик, рецидивист-каторжник, ветеран тридцатилетней Аранайской войны, праведник, воин, последний солдат России и просто хороший человек… Было больно. И тревожно. Такие люди не должны были умирать. Их и так было немного, по пальцам перечесть… Но именно они умирали. И не только за себя.
Эта книга книг была как Библия. В ней было всё. Не было только лазейки, чтобы ускользнуть, вывернуться, выжить… Книга судеб. Книга живых и мёртвых. Книга, которую не каждому дано прочесть, тем более постичь.
Иннокентий Булыгин перечитывал её в сотый раз. И всё надеялся, что в ней что-то изменится, что он, Кеша, прорвётся и останется жить… ведь книга была живая… а всё живое меняется… Тихо, тихо лети, пуля моя в ночи, ласковым мотыльком… Иннокентий Булыгин просто не знал, что Кеша и так жив, что он бессмертен, потому что бессмертна сама книга. Всё равно было очень больно. И очень тревожно. И я его понимал. Ведь это я написал эту книгу… Это я жил и умирал вместе с её героями, ещё не родившимися, ибо они и не могли родиться в нашей жизни № 8… нерождённые и бессмертные… Больно!
Иннокентий Булыгин вздрагивал от сатанинских раскатов. Они были предвестниками той последней битвы, что шла на Земле и в которой умирал его прапраправнук, а может, и он сам… И всё же он расслышал взвизг тормозов. Сердце замерло. Он отложил книгу. Подошёл к окну. Там, внизу за стёклами, во мраке ночи стоял чёрный автомобиль, и первые капли уже били по его чёрной матовой крыше, по капоту, по мостовой, деревьям…
Чёрный человек вошёл без стука. Он не долго стоял в дверях. Молчал. Потом прошёл к огромному письменному столу, за которым Иннокентий Булыгин любил просиживать часами, разрабатывая свои хитроумные планы. Медленно опустился на сиденье кресла с высокой резной спинкой, обитой тёмнозелёной крокодильей кожей.
— Что скажешь? — спросил чёрный человек после ещё более долгого молчания. Вынул из кармана нечто тяжелое, положил на столешницу перед собой. Глушитель удлинял и без того длинный ствол.
Надо было стрелять первым.
Но Иннокентий Булыгин застыл мумией. В судьбу стрелять бесполезно… хоть первым, хоть каким.
Фатум! Кысмет! Ваши не пляшут!
— Я не выполнил заказ, — признался Иннокентий Булы-гин, киллер-профессионал, для которого не было невозможного, человек чести и слова. — Их нельзя убить…
— Меня не интересуют причины! — оборвал его чёрный человек. — Мои заказы или выполняют, или…