Потом статуя с Лубянки перестала приходить к нему глиняным ночным гостем. Но каждую божию ночь Самсону Соломонову снилось, что он висит повешенным на настоящей Статуе Свободы, той самой. Он висел над мутными водами то ли Ист-Ривера, то ли Гудзона (географию в школе он так и не доучил, слишком рано посадили), висел и вглядывался в небоскрёбистые силуэты Манхеттэна. Каждое утро из туманных далей прилетали две птицы. Самсон Соломонов всё думал, что это орлы, которые летят, чтобы клевать его печень. Но туман рассеивался, орлы оказывались самолетами-«боингами» и поочередно врезались в две манхеттэнские башни, пролетая мимо него и его печени. Башни падали. И серое облако накатывало на Ист-Ривер с Гудзоном, на островок Либерти, на зелёную Статую Свободы и на него самого, погружая мир в серый и спокойный мрак… А наутро всё начиналось снова: он висел, башни стояли, орлы прилетали и снова серое облако несло всем мир, упокоение и любовь. Потом глупый сон надоел узнику совести. И он вовсе перестал спать. Тем более, что засланный провокатор мог его запросто задушить во сне.
А чтоб не сморило, он и Моне не давал спать, всё приставал с расспросами. Моня отвечал невпопад.
— Я просто охереваю, — признавался он. — А на хера мы тогда в девяносто первом на баррикадах умирали?! Сатрапы! Демофилы грёбаные!
Самсон Соломонов посмеивался в усы и бороду. Совсем тихо и мудро. Потом доставал из-за шконки какой-то драненький мешочек, развязывал его. И начинал показывать Моне всякую мелкую дрянь: косточки, серые и белые, пучочки волос, ноготки, жилки, сморщенные клочочки кожи, ещё косточки… И всё улыбался доброй русской улыбкой дедушки Луки.
— Все они тут, — приговаривал старичок, любовно поглаживая свои богатства, — все, и невинно убиенные, и запытанные, и замученные, все тут. Оне сами и ихние гены, брат мой любезнай, не знаю, легавый ты или… чего.
— Ну и чего? — лопотал вконец очумелый Моня.
— А того, — терпеливо, в который раз разъяснял Самсон Соломонов с несуетностью Екклессиаста, — того, что падёт царствие антихриста и всех их клонируют по косточкам, по написаному в книгах и по всем правилам генетики, милай ты вертухаишко мой! Они думали, что убили их. А вовсе и не убили! — узник совести радовался как малое дитя и хлопал в ладоши. — А они все живы… и кто по тюрьмам со мной, по лагерям, по баракам, и на Соловках… и даже вот… — он вытянул на сухой ладони крохотную белую косточку, — праведница одна, умученная и убиенная бесами. Безымянная. Все здесь! И настанет час. И восстанут мертвые… И начнут судить живых… Уж они-то всё припомнят этим штопаным гондонам… чего и мы не помним… Такие вот дела. Аминь, брат!
Вечный узник прятал мощи мучеников в свой мешок. Ложился на него. И засыпал наконец сном праведника.
А Моня пытался читать книжку сумасшедшего философа Фёдорова, которую ему всё время подсовывал этот приставучий и не менее сумасшедший дед Лука. Но философические слова из сумасшедшей книжки складывались в нудную и скорбную путаницу про мёртвых. И Моня начинал плакать, жалея всех, кто жил до него, но так и не понял, зачем он это делал и для чего. Вот так.
На восьмой день Моня попросил компьютер или, хотя бы, пишущую машинку — как член союза писателей он не мог дня прожить без строчки. Ему принесли ученическую тетрадку в клеточку и огрызок карандаша. Моня долго думал, грыз ногти и недогрызенные остатки карандашной древесины, сопел, чесался, потел… и наконец размашисто вывел на обложке «Моя борьба!» Да, так! и только так! Новые поколения борцов должны были знать о его трагическом, но озарённом светлыми заревами тернистом пути. Только так!
Строчил он дней двенадцать кряду, не отрываясь, требуя всё новых и новых тетрадок, не обращая внимания на встревоженного сокамерника, забыв про баланду и пойло, строчил яро и бескомпромиссно, сгорая в творческом порыве снизошедшего вдохновения… На тринадцатый день Моня выдохся, рухнул на стопы исписанных тетрадей и замер. Санитары за ноги выволокли «международного террориста» из теплой уютной палаты и переволокли в холодный и сырой реанимационный карцер. Тетрадки отнесли профессору. Тот опытной рукой прямо поверх «моей борьбы» вывел свой диагноз: «вялотекущая шизофрения, осложненная манией зоологического антисемитизма и оголтелого шовинизма». На всякий случай созвали консилиум-тройку. И вынесли решение: «тридцать лет добровольного лечения в клинике особо-оздоровительного режима без права переписки». Это было гуманно и справедливо. В духе молодой россиянской демократии. Медсуд присяжных санитарок, учитывая молодость пациента и всю искренность его заблуждений, добавил к сроку ещё три года.
После недельной реанимации в карцере Моне прописали целебные вливания галоперидола. Огромную двухвёдерную капельницу подвесили почти над головой, уложили, стерильным пластырем примотали руки, ноги и голову к железной шконке. И открыли вентиль.
— Бомба! — еле слышно шептал Моня бледными губами. — Это она! Остановите её… падает, сука! Фартиг!!![65]
Он точно знал, что никакая это не капельница, а настоящая атомная бомба, что её сбросили на Хиросиму, но падает она почему-то на него, на Моню Гершензона, падает долго, но уверенно и неотвратимо… Потом он забыл, на кого падает бомба и как его зовут, ещё позже забыл про Хиросиму и Самсона Соломонова, потом ему стало мерещиться, что «Мою борьбу» написал вовсе не он, а кто-то другой, и ему показалось, что сознание уже начинает раздваиваться, потом вместо хиросимской бомбы он начал видеть розовый воздушный шарик и добрые лица врачей, которые улыбались ему ласково-ласково, как собственному сыну, и в этом не было ничего странного, он ведь и был их сыном и они сейчас принимали его роды, извлекая его из чьей-то утробы на добрый и весёлый розовый свет…
Пустых камер в новейшей оздоровительной лечебнице ФСГБ, что уходила вниз на тридцать четыре этажа прямо под Лубянку, не было. Её открыли совсем недавно, к очередному торжественному юбилею лучшего друга росси-янских беспризорников Зигизмонда Дзержизмундовича. Но страждущих накопилось немало. И отдельных палат на всех не хватало. Углублять подземный объект здравоохранения было опасно, этажом ниже проходила прямая ветка спецэтапирования неизлечимых больных на Соловки. Её приемный пункт размещался прямо под Соловецким камнем, только метров на четыреста ниже. Поэтому те, кто возлагал охапки цветов к поминальному валуну, знали, что делали.
— Господи, приими-и-и их души болезные в обители своя! — пели с чувством случайно уцелевшие наверху, у камня. Ставили свечи.
И Господь принимал. Внизу. Не без помощи лиц, уполномоченных на то соответствующими мандатами победившей р-р-револю…, пардон муа, молодой демократии.
Нехватка больниц, тюрем, лагерей, клиник и предварительных профилакториев вообще была острым гвоздём в лакированом штиблете генералмейстера Перекапутина. Запад отчислял на содержание этих учреждений сущие крохи, пять-шесть миллиардов евродолларов в год, их не хватало на оздоровление администрации гаранта, а тут ещё это народонаселение, что постоянно нуждалось в освобождении занятых им жилищ для мигрантов, возмещающих, по словам гаранта, естественную убыль убывающего народонаселения. Запад не понимал до конца всей важности и значимости этой глобальной проблемы, которую сам генеральный генералиссимус называл Великим переселением народонаселении.
Её вообще никто не понимал.
Прежде чем попасть в элитную спецлечебницу, Моня всласть помыкался по больничным распределителям и камерам предварительного лечения (КПЛ). Завсегдатаи и постояльцы в них сидели и лежали ушлые. Их тела и души лечили не один год, не через один оздоровительный этап прошли они. И не кляли судьбы, мирясь с её превратностями и закидонами.
— Это всё ништо, — говаривал Моне в приемном покое старый и тертый пациент-рецидивист Акакий Кумов, матёрый ходок по больничным зонам, — это всё благодатные места. Отсюда выбраться можно, как два пальца… А есть дыры гиблые и страшные, тьфу-тьфу-тьфу! пронеси Господи и нечистая сила! Про Спасо-Перовскую обитель не слыхал, паря?