Но нет, душа ее рвалась к жизни. Исстрадавшаяся, постаревшая, загнанная судьбой – это была все та же Цветаева. По-прежнему ее обдавало восторгом то, чего не замечали другие – нежность к дереву, например; по-прежнему она искала понимания, дружеского участия, встречи с родной душой. В какую-то минуту ей показалось, что она найдет это в «Танечке» Кваниной. Т. Н. Кванина, по-моему, – единственный человек, ответивший отрицательно на вопрос, дружила ли она с Цветаевой: у Цветаевой посмертно появилось много друзей. «Разве я могла с ней дружить? – сказала мне Татьяна Николаевна. – Между нами была слишком большая разница не только в возрасте, но во всем. Кто я рядом с ней?» Она – и не только она – ощущала дистанцию таланта, ума, образованности. Цветаева понимала это и пыталась преодолеть. «Таня! Не бойтесь меня, – писала она ей. – Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д. и т. д. и т. д. (подставьте все свои страхи). Вы мне можете дать – бесконечно – много, ибо дать мне может только тот, от кого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце он мне и дает. Я, когда не люблю – не я. Я так давно – не я. С Вами я – я». В Цветаевой жила потребность любить – и каким невероятным счастьем представлялась ей ответная любовь или душа, дружески раскрывающаяся навстречу. Ее тянуло к Тане Кваниной, наплывали воспоминания о Сонечке Голлидэй, казалось, что можно вернуть те отношения. Случайно увидев у Елены Ефимовны Тагер огромное коралловое ожерелье– точно такое, как когда-то она подарила Сонечке, Цветаева выменяла его и небольшую нитку сама надела на шею Танечке[261] . Но ничто не повторяется – это был другой человек и другое поколение, воспринимавшее Цветаеву еще более чуждой, чем раньше. Молодой женщине трудно давалось общение с Цветаевой. Был непонятен ее внутренний мир, поражали задаваемые «в лоб» вопросы, на которые неловко было отвечать: «К чему все?», «В чем смысл всего?» Открытость вызывала обратную реакцию – это видно из писем Кваниной к мужу по горячим следам встреч с Цветаевой: «Рассказывала о муже, дочери, о Муре, о Париже, о Пастернаке. Обо всем вразброд и поверху. Читала стихи о Маяковском (напечатать, по-моему, их нельзя) ... Разговор был весь несвязанный и сильно сдобренный горечью (понятной в ее положении). Вдруг неожиданно спрашивала обо мне... „Ну, а где во всем этом радость?“ и „Чего вы больше всего хотели бы в жизни? И в какую хотели бы жить эпоху?“ Отвечать почти не давала. Да и трудно так сразу ответить на такие вопросы. Пожалуй, ей я и не сказала бы всего. Разные мы. Она вся в облаках и вне времени. Я такой была только до 20 лет...» Подсознательно Таня ощущала свое превосходство молодого жизнестойкого человека, понимающего мир, в котором живет. Они встречались; Танечка забегала к Цветаевой, приносила какую-нибудь еду и по тому, как хозяйка сразу ставила варить принесенное, понимала, как пусто у нее в доме.
Однажды Цветаева ждала ее с обедом. «Угощала супом. Видимо, не обедала нарочно, ждала меня, хотелось угостить. Я отказывалась, но надо было сесть. Суп – вода с грибами и крупой (жидкий-жидкий!). К супу пирожок, который она разрезала пополам: мне и себе. Мне ее очень жалко. Много настоящего тепла к ней чувствую». Несмотря на сочувствие, искреннюю расположенность и доброжелательность Танечки, и с нею не возникало нужного взаимопонимания. К кому бы ни пыталась Цветаева подойти ближе, обо всех она «разбивалась». Трудно было поверить, что человек – такой человек! – ее необычность чувствовали все, но мало кто осознавал, что это особость гения, а не вздорность «кикиморы», – просто так, ни за что предлагает тебе свое сердце. Еще труднее было такой подарок принять; за распахнутостью цветаевской души и рук людям чудилось нечто двойственное, скрытое. «Знаешь, как-то чуть-чуть во всем не верю ей, – писала Кванина мужу. – Во всем, может быть, и мало, но есть поза. Выдумала она себя когда-то давно, так выдуманной и живет». Она недоумевала: «И не понимаю я до конца, зачем я ей нужна». Удивлялся и Липкин, рассказывая мне, что иногда Цветаева звонила ему с вопросами по поводу переводов, над которыми работала: вопросы были слишком простые. И вдруг при мне подумал вслух: а может быть, ей просто хотелось услышать человеческий голос? Слишком поздно, десятилетия спустя, и Кванина поняла, почему так тянулась к ней Цветаева: «Она была так одинока, что даже внимание малознакомого человека было ей приятно... А тогда казалось, что у Цветаевой много „высоких“ друзей: Асеев, Пастернак, Эренбург...»
Действительно, Цветаева знала этих людей, могла упоминать их имена, но трудно кого-нибудь из них, кроме Пастернака, назвать ее другом – только он в критические моменты приходил ей на помощь. Асееву, вероятно, было даже лестно принимать у себя Цветаеву, нравилось слушать ее стихи, он расточал ни к чему не обязывающие восторги и комплименты. Это было «светское» знакомство, только подросток-Мур мог принимать за дружбу велеречивость Асеева. Но не исключено, что и Цветаева готова была обмануться... В книге М. Белкиной есть такой эпизод. Речь зашла о важности для Цветаевой вступления в Союз писателей и кто-то заметил, что именно Асеев мог бы поддержать ее своим авторитетом. Асеев позорно сфальшивил: «Помилуйте, как я могу представить Цветаеву?! Какое я имею на это право? Она должна нас представлять!»[262] Ему, орденоносцу, лауреату Сталинской премии, не годилось ходатайствовать за «белогвардейку».
7 июня 1940 года Цветаева переехала из Голицына в Москву, убежденная, что больше не выдержит жизни за городом. Лето они провели на улице Герцена (бывшей Большой Никитской), в университетском доме в квартире Наталии Алексеевны Северцовой и Александра Георгиевича Габричевского. Хозяева уехали на лето, оставались лишь старая няня да «мышиный» кот; Цветаева подружилась с обоими, а о коте говорила, что он – колдун, все слышит и понимает человеческую речь. Ей нравилось жить на Никитской, в самом центре, в ее родном районе. Жизнь в Москве облегчала общение с редакциями и с людьми. Лето в городе не было Цветаевой в тягость – так она чувствовала себя ближе к Сереже и Але. Она признавалась Вере Меркурьевой: «У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это – совесть, и она не дала бы мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, что, ни на секунду не забывая, что – другой в эту же секунду задыхается в жаре и камне».