Это страна свободы. Утверждаю. Страна высшего считания качества с качеством, количества с качеством, личности с личностью, безличности с личностью. Страна, где закон (общежития) не только считается с исключением: благоговеет перед ним. Потому что в каждом конторщике дремлет поэт. Потому что в каждом портном просыпается скрипач. Потому что в каждом пивном льве по зову родины проснется лев настоящий.
Помню, в раннем детстве, на Ривьере, умирающий от туберкулеза восемнадцатилетний немец Рёвер. До восемнадцати лет сидел в Берлине, сначала в школе, потом в конторе. Затхлый, потный, скучный.
Помню, по вечерам, привлеченный своей германской музыкой и моей русской матерью – мать не женски владела роялем! – под своего священного Баха, в темнеющей итальянской комнате, где окна как двери – он учил нас с Асей[47] бессмертию души.
Кусочек бумаги над керосиновой лампой: бумага съеживается, истлевает, рука придерживающая – отпускает и... – «Die Seele fliegt!»[48]
Улетел кусочек бумаги! В потолок улетел, который, конечно, раздастся, чтобы пропустить душу в небо!
У меня был альбом. Неловко тридцатилетней женщине, матери двух детей, заводить альбом, вот мать и завела нам с Асей – наши. Писало все чахоточное генуэзское побережье. И вот среди Уланда, Тенниссона и Некрасова следующая истина, странная под пером германца:
«Tout passe, tout casse, tout lasse[49] ... – с весьма германской – тщательными, чуть ли не в вершок буквами – припиской: – Excepté la satisfaction d'avoir fait son devoir»[50].
Немец Рейнтардт Рёвер, образцовый конторщик и не менее образцовый умирающий (градусник, тиокол, уход домой при закате) – немец Рейнтардт Рёвер умер на девятнадцатом году жизни, в Нерви, во время Карнавала.
Его уже перевели на частную квартиру (в пансионе нельзя умирать), в верхнюю комнату высокого мрачного дома. Мы с Асей приносили ему первые фиалки, мать – всю музыку своего необычайного существа.
– Wenn Sie einen ansehen, gnädige Frau, klingt's so recht wie Musik[51]
И вот, разлетаемся однажды с Асей, – фиалки, confetti, полный рот новостей... Дверь настежь.
– Негг Röver![52]
И испуганный шип сиделки:
– Zitto, zitto, е morto il Signore![53]
Раскрытый рот, через который вылетела душа, хлопотливые крылья косынки над прахом.
Подошли, положили цветы, поцеловали («Только не целуйте! На каждый кубический миллиметр воздуха – миллиарды миазмов», – так нас учили все, не считаясь с тем, что в восемь лет еще не знают ни кубов, ни миллиметров, ни миллиардов, ни миазмов – ничего, кроме поцелуя и воздуха!)
Поцеловали, постояли, пошли. На лестнице – винтовой и звонкой – стало страшно: Рёвер гонится!
Три дня подряд из окна его смертной комнаты вывешивались: матрас, подушка, простыни – в ожидании новых жильцов. Пожитки его (Mahikasten[54], градусник, несколько смен белья, настольный томик Ленау) были отправлены домой, в контору.
И ничего не осталось от немца Reinhardt'a Röver'a – «excepté la satisfaction d'avoir fait son devoir».
От моего Рёвера до мирового Новалиса – один вздох. «Die Seele fliegt» – больше ведь не сказал и Новалис. Большего никто никогда не сказал. Здесь и Платон, и гр<<аф>> Аугуст фон Платен, здесь все и вся, и кроме нет ничего.
Так, из детской забавы и альбомной надписи, из двух слов: душа и долг – Душа есть долг. Долг души – полет. Долг есть душа полета (лечу, потому что должен)... Словом, так или иначе: die Seele fliegt!
«Ausflug». Вы только вслушайтесь: вылет из... (города, комнаты, тела, родительный падеж). Ежевоскресный вылет ins Grüne[55], ежечасный – ins Blaue[56]. Aether, heilige Luft![57]
Я, может быть, дикость скажу, но для меня Германия – продолженная Греция, древняя, юная. Германцы унаследовали. И, не зная греческого, ни из чьих рук, ни из чьих уст, кроме германских, того нектара, той амброзии не приму.
О мальчиках. Помню, в Германии – я еще была подростком – в маленьком местечке Weisser Hirsch[58], под Дрезденом, куда отец нас с Асей послал учиться хозяйству у пастора, – один пятнадцатилетний, неприятно-дерзкий и неприятно-робкий, розовый мальчик как-то глядел мои книги. Видит «Zwischenden den Rassen»[59] Генриха Манна, с моей рукой начертанным эпиграфом:
«Blonde enfant qui deviendra femme,
Pauvre ange qui perdra son ciel».
– Ist's wirklich Ihre Meinung?[61]
И моя реплика:
– Ja, wenn's durch einen, wie Sie geschieht![62]
А Асю один другой мальчик, тоже розовый и белокурый, но уж сплошь-робкий и приятно-робкий, – маленький commis, умилительный тринадцатилетний Christian – торжественно вел за руку, как свою невесту. Он, может – даже наверное! – не думал об этом, но этот жест, выработанный десятками поколений (приказчиков!) был у него в руке.
А другой – темноволосый и светлоглазый Hellmuth, которого мы, вместе с другими мальчиками (мы с Асей были «взрослые», «богатые» и «свободные», а они Schulbuben[63], которых в 9 ч. гнали в постель) учили курить по ночам и угощали пирожными, и который на прощанье так весело написал Асе в альбом: «Die Erde ist rund und wir sind jung, – wir werden uns wiedersehen!»[64]
А лицеистик Володя, – такой другой, – но так же восторженно измерявший вышину наших каблуков – здесь, в святилище д<<окто>>ра Ламана, где и рождаются в сандалиях!
Hellmuth, Christian, лицеистик Володя! – кто из вас уцелел за 1914 – 1917 год!
Ах, сила крови! Вспоминаю, что мать до конца дней писала: Thor, Rath[65], Theodor – из германского патриотизма старины, хотя была русская, и совсем не от старости, потому что умерла 34-х лет.
– Я с моим ять!
От матери я унаследовала Музыку, Романтизм и Германию. Просто – Музыку. Всю себя.
Музыку я определенно чувствую Германией (как любовность – Францией, тоску – Россией), Есть такая страна – музыка, жители – германцы.
Персияночка Разина и Ундина. Обеих любили, обеих бросили. Смерть водою. Сон Разина (в моих стихах) и сон Рыцаря (у Lamotte-Fouqué и у Жуковского).
И оба: и Разин и Рыцарь должны были погибнуть от любимой, – только Персияночка приходит со всем коварством Нелюбящей и Персии – «за башмачком», а Ундина со всей преданностью Любящей и Германии – за поцелуем.
Treue[66] – как это звучит!