Медленно, очень медленно поднял он руку. Подлетевший на буланом коне походный воевода Удал, замер как вкопанный, одним целым с буланым — человек-конь.
— Остановить… — прохрипел Крон, — остановить людей!
Строг замер за спиной, ждал слова, склонив голову. Он тоже слышал и видел все, почти все. И он понял — кто был черной птицей, принявшей смерть на глазах у двух несметных ратей, а вернее, меж ними.
— А ты, — Крон не глядел на ближнего боярина, — ты пошли за ней… за телом дочери! И пусть готовят тризну!
Дон с легкостью пардуса перепрыгнул с борта на борт, расправил плечи, огляделся. Впервые он сам не участвовал в захвате чужого струга, сидел на пустом бочонке, перевернутом вверх днищем, следил за ходом боя. Собственно, и боя никакого не было— двоим-троим сунувшимся было гребцам врезали хорошенько мечами, плашмя. А прочие сгрудились возле мачты и, похоже, не собирались защищаться, хотя каждый был вооружен — пусть и бронзовые мечи, пусть медные латы, а все ж не с пустыми руками.
Дон даже растерялся.
— Ну что, — просипел он, оглядывая чужаков, — обезручели со страху?!
Никто не ответил. Лишь свои вой закряхтели, затоптались позади и с боков в недоумении, кто-то даже выругался вслух, коротко и непотребно. Дон зло покосился на него. Но не стал позорить при чужих.
Выкрикнул сердито:
— А ну, выходя кто смелый!
Вышел крепкий, совсем еще молодой парень с длинными вьющимися волосами, перехваченными кожаным ремешком, с умными и быстрыми зеленым» глазами. Вышел, вытянул неспешно меч из ножен… и воткнул его в доску под ногами, выпустил рукоять— меч задрожал, заходил ходуном. Но прежде, чем он застыл, успокоился. Дон узнал парня — по смышленым быстрым глазам, по повадке. Таким или почти таким он был и… давным-давно, двадцать лет назад. Неужто и время над ним невластно, не постарел даже, наоборот, еще моложе.
Ябед? Ты?! — выдохнул он изумленно. Перед глазами сразу встал тот далекий день, погожий, ясный, когда он сам еще совсем юным, двадцатипятилетним, угодил с простора вольного и бескрайнего в темницу безвыходную. В тот день они вернулись в гавань Олимпийскую с островов, вернулись веселые, усталые, счастливые — на резвых малых стругах, обгоняя друг дружку… он даже помнил, как трещали мачты и чуть не лопались паруса, а они все гнали и гнали, не уступая, не желая уступить ни шага. И он не чуял ничего, это потом все врут про предчувствия. Он поверил приятелю, другу. сыну ближнего отцовского воеводы — смышленому и быстрому на слово Ябеду, сам выскочил на берег, вспрыгнул на коня, поскакал к отцу на пир молодецкий… Ябед скакал следом, хохотал во всю глотку, подзадоривал. Вместо пира его ждал поруб. Скрутили — ничего не подозревающего, еще улыбающегося, веселого, заломили руки за спину. А Ябед уже не смеялся, только плечами пожимал, отводил глаза— его не тронули. Дон тогда все понял, они боялись, отец боялся, что он может уйти, сбежать. Потому и пошел на хитрость… да, на хитрость. А друг-приятель — на подлость. Первые дни Дон рвал и метал, клялся самому себе, что достанет предателя, задушит своими руками, вырвет лживый язык… потом отошел, даже простил: что мог поделать лучший друг, коли воля Великого князя требует от него иного? Ничего! Простил и забыл. И вот тебе встреча!
— Ябед отец мой, — спокойно отозвался парень, не клоня головы, глядя прямо в глаза, — а я сын его — Промысл![25]
Дон недовольно хмыкнул, оглянулся на своих воев.
— Похож, похож сынок, — протянул он с явным презрением, и добавил: — ликом похож. А нутром, духом — не в отца! Тот посмелее был!
Промысл не заставил себя ждать.
— И духу и смелости мне не занимать! — выкрикнул он яро. — Только драться с тобой не буду! Ибо к Живу иду, к Великому князю! В его войско… а ты лишь его правая рука!
— Что-о-о?! — взревел Дон.
И бросился на дерзкого мальчишку.
Но его удержали, ухватили сзади под руки. Теперь всем было ясно — никакие это не чужаки, сами идут на Скрытень, свои! А своих обижать негоже. Дон горячий, но отходит быстро — дай ему порубить мальчишку, потом сам жалеть будет, ночей не спать.
— Ну чего ты, батько, — прошептал в ухо седому княжичу Гориван, второй после него боец на море, обритый наголо, светлобородый и черный ликом словно дикий нубиец. — Да прости ты его!
— Ладно, прощаю, — тут же, с ясной неохотой протянул Дон. И бросил парню в лицо: — Скажи братам спасибо, папенькин сынок!
Промысл опустил глаза, улыбнулся сдержанно. Но и этого слова не оставил без ответа.
— Был папенькин… нынче сам по себе. Ушел я от Ябеда. Ушел!
— А чего так? — поинтересовался Гориван.
— За Крона он стоит крепко. Мой путь иной. И у всех другое моих… верно я говорю? — Промысл обернулся к стоящим у мачты.
Было их с три десятка — самые разные, молодые и старые, крепкие и не очень, одетые богато и совсем босые. Видно, не по роду и званию собрались кучей, но по духу. Потому и ответили разом:
— Верно!
Дон подошел к Промыслу. Выдернул меч из палубы, отдал в руки. Посоветовал на будущее:
— Зря не бросай, сынок! — Потом вдруг обнял парня крепко-накрепко, прижался щекой. И спросил: — Ну как там Ябед, помнит меня, нет?
Промысл не ответил. Что ответишь, когда не вел отец речи о молодых годах своих, о другах-недругах, а врать не стал.
— Помнит, — сам ответил Дон, — как не помнить. Ну да ладно, может, когда и повстречаемся.
Промысл не понял намека. Почувствовал в голосе Кронида тяжесть, тоску и обиду. Но не принял их на себя. Он чист душой, чего ему бояться, у него нет счетов с этим богатырем-великаном, способным вырвать мачту из палубы голыми руками. Кронид! Сын Великого князя… этим все сказано. Пожалел только, что сгоряча обидел старшего руса. Но и печалиться шибко не стал — ведь тот уже простил ему горячность.
— У меня послужите, — сказал Дон властно, безоговорочно, — на своем струге. Вот так! Пока есть время сходим на Аласию, проведаем кто там за правду стоять намерен, а кому жить надоело. — Он оглядел вдруг всех: и старых, проверенных воев своих, и вновь прибившихся. И вскрикнул будто в запале: — Чего молчите, браты, али не любо вам?!
— Любо! Любо!! — закричали вразнобой, но громко, яро и те и другие.
Солнышко в этот день палило нещадно, повернув коло земное с весны на лето. Во всей красе пылал в поднебесье огненный Хоре, хороводил свой вечный хоровод вокруг мира срединного и моря Русского. Глядел на него Дон, прищурившись, из-под руки — и видел, как знак Божий, — пора на Олимп, не на
Аласию, на Олимп, к батюшке в гости, пора! Последняя отсрочка Живу!
Крон сам, по крутым бревнам высокой крады,[26] как по лестнице, ведущей прямо в вырий, поднялся вверх, возложил последнюю хрупкую и сухую веточку к ногам дочери. Опустился на колени рядом, поцеловал в ледяное, белое чело.
Рея лежала тихо и покойно. Будто и не она кричала тогда, под самыми небесами, будто умерла во сне в собственной постели. На лице не было ни царапинки, ни припухлости. И это больше всего поразило Крона. Боги любят ее! Даже после смерти любят! Это укор ему, именно ему — он мало ее любил, он совсем не любил ее, свою родную дочь! И за это он наказан!
— Прости меня, — тихо прошептал он. Потом припал к уху, касаясь его губами, заговорил быстро, будто боясь опоздать, не успеть сказать самого главного, самого важного: — ТЫ уйдешь туда, ты увидишь его, доченька! Проси его, моли за меня, моли! Нет вины хуже моей, я все знаю, все! Но он простит меня, ибо мудрый и добрый, ибо знал, что не корысть мною двигала, но радение за Державу… нет мне прощения! но он простит! он не откажет тебе! он дед твой… и он любил тебя больше, чем я! пусть простит и за это! Я лишил его зрения, сделал незрячим, а он стал видеть больше! Прости меня, Юр! прости меня. Рея! Это я убил тебя, но… все равно прости!
Крон оторвался от дочери. Выпрямился. Взглянул вниз.