Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В назначенный час чилийка явилась. Я подивился – даже не думал, что режиссер так хорош собою. Одета была Патрисиа строго – черный жакет, черная юбка, как мне показалось, чрезмерной длины. Это была высокая девушка с высоким лбом, над ним возвышался черный учительский пучок, такой же строгий, как весь туалет. Крупное и ладное тело было на редкость соразмерно. Глаза – не под цвет одежды – синие, лицо же ее меня поразило своим сочетанием смуглости с бледностью. Носик был прям, а губы алы, с легкою полудетской припухлостью.

Мы пили кофе и разговаривали о пьесе, которую ей предложили поставить на сцене далекого города. По-русски она говорила уверенно, словарь оказался даже богат. Я это сказал ей, она зарделась.

– Тут, правда, есть свое объяснение.

Выяснилось, что молодой человек, избранный ею, ее сокурсник – мой соотечественник, он русский. Возможно, “Варшавская мелодия” еще и поэтому так близка ей.

Такие признания слышал я часто. У стольких соотчичей обнаруживалась вдруг встреченная то полька, то чешка, то немка из Германии Ульбрихта. Возможно, в подобных сопоставлениях таился секрет успеха пьесы. Именно так я его объяснял – эта слепая любовь к иноземке, которая здесь оказалась на грани почти государственного преступления, и, вместе с тем, хрупкое прикосновение к широкому запрещенному миру, любовь, похожая на прозрение, на столь желанный глоток свободы.

Однако впоследствии, когда пьеса пересекла границы отечества, игралась едва ли не в каждой стране, я понял, что тема универсальней, что это не просто одна история о нашем советском человеке на рандеву, о том, как держава или, еще точней, сверхдержава катком раздавила и всмятку расплющила и чувство, и надежду, и счастье, напомнив, что человек – ничто и двое людей – ничто, прах, пепел, что есть лишь один молох государства. Нет, дело еще страшней и горше. Везде на земле, на всем этом острове, со всех сторон окруженном Вселенной, под Млечным Путем, под Южным Крестом, под медленным Северным сиянием, любовь неизменно инопланетна, всегда не ко времени и не к месту, везде не своя и не ко двору, повсюду в ее дрожащем голосе слышны и несбыточность и обреченность.

Патрисиа спросила меня, как, отчего возникла потребность однажды, без длительной подготовки, вдруг приковать себя к столу и в две недели выплеснуть пьесу – история быстрого рождения этого странного ноктюрна была тогда хорошо известна, а театральной молодежи, студентам-гитисянам, тем более.

Я не был до конца откровенен. И чтобы потом самому себе не объяснить столь похвальную сдержанность постылой советскою осторожностью, я успокоил себя естественным и правомерным соображением о том, что глупо и неприлично распахиваться перед едва знакомой, впервые тебя посетившей девушкой. Мог ли я рассказать, что пьеса жила во мне еще до сюжета, что зародилась она давно, возможно, еще в бессонном отрочестве, когда, неведомо почему, я стал различать сквозь незримую оптику в солнечном свете траурный цвет.

Сказать, как стала меня преследовать какая-то горестная мелодия, еще не ставшая той, варшавской? И что хватило двух-трех зигзагов моей биографии, чтобы стремительно вдруг ожила, вдруг спелась пьеса. Нет, исповеди такого рода необходимо держать при себе. К тому же эта чилийская гостья по-своему повторяет путь моей варшавянки, и надо быть бережным.

И я сказал:

– Не знаю, Патрисиа. Пьесы рождаются очень странно. Однажды все сходится, словно в фокусе. Какой-то кусочек твоих приключений, какое-то давнее состояние, какая-то неудовлетворенность, которую ты хочешь избыть. Нет, объяснить это очень трудно. Поверьте, тут нет никакого шаманства, но если однажды свой личный секрет ты делаешь общим достоянием, то вряд ли про это нужно рассказывать. Вот пьеса, найдите в ней то, что вам нужно, а то, что не нужно, то и забудьте.

Она помедлила и спросила:

– А есть у вас в пьесе любимая реплика?

– Может быть, есть. Надо подумать.

– А я могу сказать, и не думая.

– Какая же реплика, Патрисиа?

Она опять не сразу ответила. Похоже, что это врожденное свойство – подумать, стоит ли произнести.

Потом сказала:

– Когда в Варшаве они прощаются… Помните, Геля ему говорит: “Я даже отчетливо слышу звук, с которым дверь за тобой закроется. Тр-р-р… И больше тебя не будет”.

Я рассмеялся:

– Спасибо, Патрисиа. Очень согрели вы душу автора.

Она спросила:

– Мне надо знать: если бы Геля осталась с Виктором, если бы им не помешали, были бы они вместе счастливы?

Этот вопрос, в котором я сразу же расслышал очень личную ноту, не только дипломантки, но женщины, меня растревожил. Уж слишком часто я задавал его сам себе.

Я честно сказал:

– Не знаю, Патрисиа. Вы спрашиваете об их совместимости. Представьте себе ее вечный трепет, ее беззащитное сердечко, достаточно раненное оккупацией, бедностью, изувеченным детством, ее уязвимость, неутоленность, особую тонкость, и рядом с ней он, делящий мир на своих и чужих, с солдатским прошлым, с долей плебейства. Другое дело, что он открыт, что зряч и чуток, что резонирует, что в нем есть способность к саморазвитию и, может быть, даже – к преображению, что каждый миг, проведенный с нею, делает его лучше и выше, что отторжение жизнеопасно, он станет другим – тусклее и площе. Кто знает, были бы они счастливы? Но друг без друга они несчастны – это, по-моему, очевидно.

Она не ответила даже словом, я понял: сейчас она примеривает все сказанное, мою интонацию – не только к будущему спектаклю, но к будущей жизни, к собственной жизни.

Потом вздохнула:

– Да, это правда. Они друг без друга стали несчастны. Так государство совсем бесчувственно?

– О, нет. Оно завистливо. Мстительно. Обидчиво. Чувства так и кипят.

Она невесело рассмеялась.

– И как быть с надеждой?

– Надежда с нами. Мы замечательно устроены. Даже за миг до последнего вздоха надеемся на лучший исход.

Она кивнула:

– Должно быть, так.

Еще полчасика мы беседовали о грустной истории Гели и Виктора, потом она снова помолчала, будто обдумывала нечто важное, трогательно наморщила лоб и медленно, словно решаясь, спросила:

– Вы сейчас пишете новую пьесу?

– Стараюсь, Патрисиа. О Пушкине.

– Про то, как он был убит на дуэли?

– Нет. О дуэли написано много. Пьеса про лето в Санкт-Петербурге, почти за три года до Черной речки.

Она подумала, точно искала некий подтекст. Потом осведомилась:

– Что же тогда произошло?

– Вроде бы ничего, Патрисиа. Семейство уехало на природу. Жил он один, по-холостяцки. В полдень спасался от летнего солнца в Летнем саду. Петербург точно вымер. Стояла безветренная тишина. Но именно в такой тишине определяются наши судьбы. Надо было принять решение.

– Какое решение?

– Наиглавнейшее. Он понимал, что вся его жизнь, и прежде всего его работа, зависит, в сущности, от одного – сможет ли он изменить образ жизни, оставить столицу, оставить двор и обрести в одинокой деревне хотя бы подобие независимости. Тем более был он в долгу как в шелку. Семейство росло, мадонна супруга должна была выглядеть достойно. За все это лето он написал только одно стихотворение. “Пора, мой друг, пора. Покоя сердце просит”.

– Он обращается так к жене?

– Да. К ней. Но вместе с тем – и к себе. Пора, мой друг. Не медли. Пора. Пока еще спасенье возможно. Он точно взывает – к себе самому, к изнемогающему рассудку и к ней, единственной: помоги мне. Мне худо. Покоя сердце просит. Он все понимал и все прочувствовал. Решение пришло не сегодня. “Давно, усталый раб, замыслил я побег”.

Тревога, звучавшая в ее голосе, стала, казалось, еще отчетливей, а синие глаза округлились.

– Он разве был раб?

– Он был – усталый. Нет, безусловно, рабом он не был. Но постоянно страшился стать им. Знал, что тогда не напишет ни строчки – творчество несовместно с неволей. А еще больше боялся того, что так подумают остальные. Поэту в Империи очень скверно. Это закон природы, Патрисиа.

В ту пору меня через край переполнил сложившийся замысел “Медной бабушки”. Насколько я был косноязычен, когда меня спрашивали о пьесах, уже написанных и пережитых, настолько не мог себя контролировать, когда разговор заходил о Пушкине. Вселенная сузилась (или расширилась) до этого всемогущего имени. Иной раз я и впрямь ощущал – божественный Александр Сергеевич уже не памятник и не книга, не спутник, явившийся чуть не в младенчестве, – он в самом деле стал моей частью, и я ощущаю такую смешную, такую томительную солидарность. Боль в сердце, обиду и сострадание. Сильнее и горше всего – сострадание. Казалось, оно меня затопило.

7
{"b":"98449","o":1}