Я верчусь по комнате, прижимая сотовый к уху, как будто это поможет, и делаю знаки Бонетти, который продолжает мне что-то говорить.
– Я напишу письмо твоему врачу, пусть назначит тебе лечение, срочно направит на обследование, а потом…
– …зубов на заднице, и я поду… я бы не стала вас беспокоить, если бы…меститель проку…
– Негро? Грация, я ни черта не слышу… перезвони по этому номеру…
– И я хочу, чтобы завтра ты съездил в Болонью, в Центральную клинику, и попросил копию истории болезни твоей сестры, а потом…
– …ика… ли… ет…
– Грация.
– А пока я выпишу тебе снотворное, а также…
– Бога ради, Бонетти, замолчи!
Он умолкает разом, как отрезало. Я иду к окну, направляю антенну в небо. Собираюсь открыть его, когда сквозь стоны и завывания разрядов до меня доносятся два слова, всего два, внятные, громкие, от которых мурашки бегут по коже:
– Оборотень.
В морге собачий холод. Я это замечаю, когда Грация застегивает молнию до самого горла и кутает подбородок в воротник оливковой куртки, а руки прячет в карманы. Грация в отчаянии, хотя она и не виновата в том, что двое идиотов-патрульных, прибывших на место происшествия, тут же вызвали карету «скорой помощи», которая увезла труп. Не дожидаясь следственной группы, не получив «добро» от управления. Так что, когда я остановил машину перед старой уличной печью, в конце глухого проулка, пересекающего поля между Моденой и Павульо, во рву оставались только фотограф из «Карлино» и Пальярини, эксперт из научно-исследовательского отдела, который, согнувшись в три погибели, шарил в траве. Улики? Ни единой, только бродяга, спавший в печи, да примятая трава в том месте, где лежал труп. И где он сейчас? Кто – труп или черномазый? Тот и другой. Там, где им и положено быть: негр в иммиграционном отделе, труп в морге.
– Спаццали Моника, двадцать один год, родилась в Павульо, проживала в Модене на улице не важно какой. Наркоманка, время от времени занималась проституцией, в определенном месте, за умеренную плату. В основном промышляла на вокзале.
Грация отрывает взгляд от блокнота, по которому читает, и поднимает голову, чтобы взглянуть на меня: она небольшого роста и стоим мы лицом к лицу.
– Как Альбертини Фабиана, – добавляет она, – и Санджорджи Франческа.
В морге поистине собачий холод, а от слепящего света неоновых ламп кажется еще холоднее.
Белый кафель на стенах радужно сверкает, словно на снимке, не попавшем в фокус.
Плитки пола мерцают, переливаются под ногами, будто в лунном свете.
У доктора очки в серебряной оправе и длинные, бледные, точно восковые, пальцы, сплетенные поверх белоснежного, без единого пятнышка халата.
Но ярче всего – глянцевая, мертвенно-бледная кожа Спаццали Моники, двадцать один год, проживавшей на улице не важно какой, простертой на зеленоватом мраморном столе, с табличкой из твердой пластмассы, привязанной к большому пальцу ноги, белой-белой, почти голубой. От этого слепящего, нереального блеска меня покачивает, а кислый запах замороженной смерти вонзается в желудок и сминает его. Но я хочу видеть. И вижу.
Вижу синеватые следы зубов на ногах девушки, глубокие лиловые дыры, пронзившие кожу плотным венцом, абсолютно круглым. Такие же темные дыры я вижу и на ягодицах, когда патологоанатом берет ее за руку и переворачивает на мраморном столе, и тело мягко шлепается, с таким звуком, будто спустили шину. Это неожиданно – глядя на гладкое, белое, почти прозрачное тело, представляешь себе, что оно должно быть твердым, словно мраморная статуя.
Доктор:
– Удушение. Между двадцатью двумя часами и пятью часами утра. Имеются следы борьбы, хотя напали на нее сзади и незадолго до смерти она скорее всего спала. Видишь, какой язык?
Доктор склоняется над лицом девушки, видным в профиль, сдавленным между поверхностью стола и поднятой рукою, и кажется, будто собирается чмокнуть ее в щеку.
Но вместо этого раздвигает ей зубы костлявым пальцем, затянутым в тусклую резину хирургической перчатки: это целеустремленное движение кажется мне таким непристойным, что я поворачиваюсь к Грации, к ее здоровому, круглому лицу, загорелому после недели отдыха в Гаргано. Доктор в задумчивости кивает, склоняется еще ниже и с раздутыми ноздрями чуть ли не трется носом о тело девушки, словно обнюхивая его. Сухо щелкнув пальцами, отбрасывает волосы с ее спины, обнажает затылок.
– Убийца затянул удавку так крепко, что оставил на шее следы. Эти гематомы – от дырочек ремня, видишь? Смотри сюда… здесь гематома крупнее, сюда, наверное, пришлась та дырка, на которую обычно застегивается ремень, так что мы можем на глазок определить, что этот тип носит сорок восьмой размер брюк, примерно как я…
Доктор выпрямляется, опустив руки, и вдыхает воздух с каким-то резким, клокочущим звуком. Только через пару секунд я понимаю, что он смеется.
– Ну и, естественно, остались зубки. Пятнадцать укусов на спине, бедрах и ягодицах, почти все нанесены после смерти, на голое тело.
– Как у Альбертини Фабианы и Санджорджи Франчески, – повторяет Грация и вдруг застывает, как вкопанная.
Доктор, приоткрыв рот, склонился к голым ягодицам девушки, и у нас обоих, я уверен, возникает четкое впечатление, что он сейчас приложит свои зубы к оставшимся синякам.
Но он внезапно поворачивается к нам, улыбается:
– В данный момент я больше ничего не могу вам сказать. Сейчас произведу вскрытие. Хотите присутствовать?
– Сперва он долдонил одно и то же: «Роберто Баджо» да «закон Мартелли»… теперь, правда, выучил пару слов по-итальянски.
Старший инспектор Витали надевает пиджак. Край рубашки торчит из штанов, и Витали, заметив, что я на него смотрю, быстро сует руки в карманы, одновременно поправляя перстень, почти сползший с пальца. Витали вертится вокруг стола в иммиграционном отделе, делает вид, будто роется в бумагах, пытается придать себе важности.
– Кто он? – спрашиваю я, и Витали пожимает плечами.
– А? Документов у него нет, сам он говорит, что его зовут Эмир Бен что-то там еще. Из Сенегала или из Нигерии, не знаю… Негр, одним словом. Он там, с Карлони. Хотите с ним повидаться?