Но господь распорядился иначе.
Была у меня за деревней изрядная пасека, и пошел я как-то ее оглядеть. Близился вечер. Пробыл я там недолго, от силы час, и вдруг слышу, clamor[360] какой-то. Оборачиваюсь: над деревнею дым тучей висит. Через минуту смотрю — люди несутся: «Орда! Орда!», а за ними по пятам, судари мои, просто тьма-тьмущая! Стрелы градом летят, куда ни глянь, везде бараньи тулупы и дьявольские рожи ордынцев. Я к коню! Не успел ногу поставить в стремя — на мне уже пять или шесть арканов. По одному-то я б их разорвал — силен тогда был… Nec Hercules!..[361] Три месяца спустя очутился я вместе с другими ясырями за Бахчисараем, в татарском селенье Сугайдзиг.
Хозяина моего звали Сальма-бей. Богатый был татарин, но по натуре зверь лютый и к невольникам жалости не знал. Мы колодцы рыли и в поле работали, а над нами кнут свистел. Хотел я откупиться, благо было чем. Посылал через одного армянина письма в свое именье под Ясло. Не знаю уж, то ли письма не дошли, то ли выкуп по дороге пропал, только я ничего не получил… Повезли меня в Царьград и продали на галеры.
О городе этом можно рассказывать бесконечно; не знаю, сыщется ли на свете хоть один больше его и краше. Людей там — как трав в степи, как камней в Днестре… Крепостные стены мощные. Башни одна к другой лепятся… В садах у людей под ногами псы шныряют, турки их не трогают, верно, о родстве своем с ними памятуя, потому как сами собачьи дети… Сословий никаких — либо ты господин, либо невольник, и нет неволи тяжелей, чем басурманская. Бог весть, правда ли это, но я на галерах слыхал, будто воды тамошние — Босфор и Золотой Рог, что врезается в глубь города, — не воды вовсе, а слезы невольничьи. Немало и моих туда пролилось…
Страшна турецкая сила; ни у одного державного государя нет под пятою стольких монархов, как у султана. А сами турки говорят, что кабы не Лехистан (так они мать нашу называют), они бы уже давно были властелинами orbis terrarum[362]. «За спиною ляха, твердят, весь мир в неправде живет; лях, говорят, точно пес перед распятием лежит да за руки нас кусает…» И правы, ибо так оно было и есть… Разве мы здесь, в Хрептеве, и те гарнизоны, что дальше стоят — в Могилеве, в Ямполе, в Рашкове, — иному делу служим? Много зла в нашей Речи Посполитой, но нам за наши тяжкие труды, полагаю, господь когда-нибудь воздаст, да и люди, может, спасибо скажут.
Однако, продолжу рассказ о своих злоключениях. Те невольники, что на суше, в городах и селеньях живут, меньше страдают от гнета, нежели те, которые гребцами на галеры посажены. Этих несчастных, однажды приковав к борту возле весла, никогда уже из оков не освобождают: ни ночью, ни днем, ни по праздникам — так они и живут в цепях до последнего вздоха, а затонет корабль in pugne navali[363], вместе с ним идут ко дну. Нагие, холод их пронимает, дожди поливают, голод мучает, а избавления ждать неоткуда, — знай лей слезы да надрывайся из последних сил: весла столь велики и тяжелы, что с одним двое еле справляются…
На галеру меня привезли ночью и немедля заковали; сидящего напротив товарища по несчастью я in tenebris[364] разглядеть не смог. Когда услышал стук молота и звон кандалов, — боже правый! — мне почудилось, это мой гроб заколачивают, хотя уж лучше бы такой конец. Стал молиться, но надежду из сердца как ветром выдуло… Стоны мои каваджи плетью утишил, и просидел я безмолвно всю ночь, пока не начало светать… Посмотрел тогда, с кем же мне одним веслом грести, — силы небесные! Угадайте, любезные судари, кто супротив меня сидел? Дыдюк!
Я его сразу узнал, хоть и был он в чем мать родила, исхудал и бородою оброс, длинной, до пояса, — его раньше меня продали на галеры… Гляжу на него, а он на меня: узнал тоже… Но друг с другом не заговариваем… Вот какая нас обоих постигла участь! И ведь надо же: так наши сердца были ожесточены, что мы не только не поздоровались по-людски, а напротив: былые обиды в душе у каждого вспыхнули, точно пламень, и радость взыграла в сердце от того, что и врагу такие же выпали страданья… В тот же самый день корабль отправился в плавание. Странно мне было с лютым своим недругом за одно весло держаться, из одной миски хлебать помои, которые у нас и собаки бы не стали есть, одинаковые надругательства сносить, одним воздухом дышать, вместе страдать, вместе плакать… Плыли мы по Геллеспонту, потом по Архипелагу… Островов там видимо-невидимо, и все в турецкой власти… И оба берега тож… весь свет!.. Тяжко было очень… Днем жара неимоверная. Солнце так палит, что кажется, вода вот-вот загорится, а как пойдут отблески дрожать и сверкать на волнах, чудится: огненный дождь хлещет. Пот градом льет, язык присыхает к гортани… Ночью холод кусает как пес… Утешения не жди; твой удел — печаль, тоска по утраченному счастью, печаль и каторжный труд. Словами этого не выскажешь… На одной стоянке, уже на греческой земле, видели мы с палубы знаменитые ruinas[365] храмов, которые воздвигли еще древние graeci[366]. Колонны сплошной чередой стоят, и все будто из золота, а это мрамор пожелтел от времени. А видно так хорошо, потому что они на голом холме выстроились и небо там словно бирюза… Потом поплыли мы вокруг Пелопоннеса. День проходил за днем, неделя за неделей, а мы с Дыдюком словом не перемолвились: не иссякла еще в наших сердцах гордыня и злоба… И начали мы помалу хиреть — видно, так было угодно господу. От непосильного труда и переменчивой погоды грешная наша плоть чуть ли не стала от костей отваливаться; раны от сыромятных бичей гноились на солнце. По ночам мы молили бога о смерти. Бывало, едва задремлю, слышу, Дыдюк бормочет: «Христе, помилуй! Святая-пречистая, помилуй! Дай умереть!» Он тоже слышал и видел, как я к пресвятой деве и ее младенцу руки простирал… А тут точно ветер морской взялся изгонять обиду из сердца… Все меньше ее и меньше… До того дошло, что, оплакивая себе, я и над его судьбой плакал. Оба мы уже совсем по-иному друг на дружку глядели… Ба! Помогать начали друг другу. Прошибет меня пот, смертельная усталость охватит — он один гребет, а ему станет невмоготу — я… Принесут поесть, каждый приглядывает, чтоб и другому досталось. Однако странная штука — натура человеческая! Мы уже, можно сказать, полюбили друг друга, но ни один не хотел первым признаться… Упрям был, шельма, украинская душа!.. Однажды — а день выдался на редкость тяжелый — услыхали мы, что завтра ожидается встреча с веницейским флотом. Кормили нас впроголодь, лишнюю крошку жалели, только на удары бичом не скупились. Настала ночь; мы стенаем тихонько — он по-своему, я по-своему — и все жарче молимся; вдруг глянул я, благо месяц светил, — а у него слезы по бороде так и катятся. Дрогнуло у меня сердце, я и говорю: «Дыдюк, мы ж с тобой жили рядом, отпустим друг другу вины». Едва он это услышал — боже правый! Как взревет мужик, как подскочит, аж цепи зазвенели. Обнялись мы через весло, лобызаемся и плачем… Не могу сказать, сколько так просидели, обо всем на свете забыли, только тряслись от рыданий.
Тут пан Мушальский умолк и как бы ненароком рукой смахнул что-то с ресниц. На минуту воцарилась тишина, лишь студеный северный ветер посвистывал в щелях между бревен, а в горнице шипел огонь и пели сверчки. Наконец Мушальский перевел дух и продолжил свой рассказ:
— Господь, как потом оказалось, благословил нас и милостью своей не оставил, но прежде мы горько поплатились за эту вспышку братских чувств. Пока обнимались, цепи наши так переплелись, что мы их не смогли распутать. Пришли надсмотрщики; они только нас и расцепили, но кнут больше часа над нами свистал. Били не глядя, по чем попало. Пролилась кровушка из моих ран, пролилась из Дыдюковых и, перемешавшись, потекла единой струей в море. Ну да ладно!.. История, слава тебе господи, давняя!..