Еще другое обстоятельство вызывало жизнь в моем мертвенно-бледном слуге. Это ловля воров и расправа с ними. Никогда, ни в каком охотнике, ни прежде, ни после, мне не случалось замечать такой лихорадочной страстности в погоне за самой интересной дичью, как у Матвея за ловлей воров, и главное – за битьем их.
Не раз он, сияющий, блещущий жизнью, как внезапно расцветший цветок, доносил мне, что в доме, иногда по соседству, поймали где-нибудь на чердаке, в подвале или застали в квартире или в лавке вора.
– Что же, в полицию отвели? – спрашивал я равнодушно.
– Нет, барин, как можно: из полиции его завтра выпустят. Нет, мы сами его отколошматили: будет помнить!
372
– «Мы»: да разве ты был там?
– Как же-с, барин, был! – одушевленно, скороговоркой, добавлял он, показывая десны. – Как только дворники схватили, я, почесть, первый прибежал и помогал держать. Славно «наклали» ему: в кровь все лицо!
– И ты бил? – спросил я, сам боясь ответа.
– Самую малость, барин: я больше за шею его держал, за галстук, вот так, чтоб не убег!
– И тебе не стыдно, не грех? – наступал я на него.
– А он зачем чужое берет, барин? Какой «убыток» тому, кого обокрал! Так ему и надо! – энергически подтверждал он.
Случилась такая ловля однажды на даче, на Выборгской стороне. Я занимал с одним приятелем верх на даче протоиерея, а хозяин с семейством жил внизу. Дом стоял среди густого сада. У нас вверху было четыре комнаты и в стороне особое помещение для Матвея.
Мы с приятелем сидели однажды у длинного стола, перед открытым окном, в темную ночь, в конце августа. В доме и в саду была безмятежная тишина. Хозяин отбывал в городе свою очередную неделю. Семейство было с ним, и дом был пуст.
Я читал, сожитель мой сидел за казенными бумагами. Ночь тихая, ни зги не видать. Только я вижу, приятель мой пристально всматривается во что-то из окна в темноту. Наконец спрашивает кого-то: «Что ты тут делаешь? что тебе нужно? Зачем ты влез на дерево?»
– С кем вы разговариваете? – спросил я.
– Да вот кто-то на дереве сидит.
Я выглянул в окно и ничего не мог разглядеть.
Но этот разговор моего приятеля с кем-то в темноте и мои вопросы уже разбудили внимание Матвея. Он почуял что-то необычное. «Вор, вор!» – проговорил он, вихрем мчась мимо нас, почти неодетый, в рубашке, с накинутым сверху своим серым сюртуком, затопал по лестнице и скрылся в саду.
Я шутил над моим сожителем, обратившимся к вору с вопросом: «Зачем он влез ночью на дерево и что там делает?»
Через добрые полчаса вернулся Матвей, радостный, торжествующий, и донес, что вправду воры были. Он разбудил сторожа, двух садовников – и все погнались за
373
ворами, но двое убежали, а третий зацепился полой за плетень и был ими захвачен.
– Что же вы? – спросил я.
– «Наклали» порядком! – хвастался он, – будет помнить! Как выпустили, так и бежать не мог… Идет по переулку, да просит: «Отпустите, Христа ради!» А мы идем, да кто его в шею, кто по скуле…
Он показывал, как били.
– И ты тоже? – спросил я с омерзением.
– Нет, барин, я только за шиворот его крепко держал и вел, а вот сторож, тот больно бил…
– И тебе не грех это?
– Они, барин, собирались у нас внизу всю дачу обокрасть: тут и тачка у них была припасена… из соседнего сада взяли, и мешки принесли… Если б обокрали дачу, на сторожа подумали бы… Ему досталось бы. Поп-то строгий, скупой… Какой ему убыток!
Приятель мой засмеялся.
– Какой смешной этот Матвей! – сказал он.
А мне он казался нераздельно – и смешной, и жалкий, а в этой ловле воров отчасти и гадкий.
Шли годы. Я жил, точно семейный: безопасно, уютно, не заботясь о целости своего гнезда и добра, и благословлял случай, пославший мне такого друга-слугу. Да, друга, потому что в нем обнаруживались признаки – хотя рабской, то есть лакейской, оставшейся от крепостного права, но живой преданности ко мне и к моим интересам, материальным разумеется. Другие интересы были не по его разумению, и он в них не мог входить. Ему, например, непонятно было, как это я, сидя за «книжкой» или за какой-нибудь «бумагой», могу пренебрегать его «ерестром» или счетом из лавок, где забрано разного товара рублей на двадцать, и, не отрывая глаз от книги, рву счет и бросаю под стол, а сдачу, иногда двадцать, тридцать копеек, смахиваю ладонью со стола, как сор! Убыток!
Еще он частенько надоедал мне, кроме своего упрямства и подачи счетов, тем, что старался втягивать меня в интересы своей наживы или копленья денег. Нет, нет, да вдруг явится с золотыми часами и цепочкой спрашивать, можно ли дать «под них» двадцать пять или тридцать рублей. Стоят ли они того? Не то принесет брошку с каменьями.
374
– Барин, стоит ли брошка семьдесят пять рублей? Клара просит под нее тридцать рублей на три месяца?
Клара – это какая-то жилица того же дома, где жил и я, – жившая, по словам Матвея, богато. Я ее никогда не видал.
Я забыл сказать, что у него была целая кладовая разнообразных предметов, например шуб, женских платьев, офицерских пальто, лисьих салопов, бархатных мантилий, развешанных по стенам его комнаты и по коридору, тщательно прикрытых простынями, частью лежащих на полках, иногда на полу. То английское седло высовывается из-под кровати, то пара пистолет висит на гвоздях. Золотые и серебряные вещи он хранил – кажется – в моих шкафах с платьем и посудой.
Он принял за какое-то роковое правило тащить ко мне и показывать всякую закладываемую ему вещь.
– Можно ли, барин, дать за эту шаль двадцать пять рублей: говорят, она стоит сто рублей? – спрашивал он.
Или: «Вот просят семьдесят рублей под эту шубу: соболья ли она, не крашеная ли? Можно ли дать до зимы? Зимой хотели выкупить!» и т. д. Так что я приблизительно знал, что у него хранится под залогом.
На его стереотипные вопросы о стоимости вещей получался мой стереотипный ответ: «Пошел вон, не мешай!» Или: «Я твои вещи в форточку выкину, если станешь приставать!»
Но, несмотря на мой, в некотором, роде, собачий ответ, через день, через два его вопросы повторялись, и мои ответы тоже.
– Ты ведь незаконное дело делаешь, – говорил я ему не раз, – на право давать в ссуду деньги под заклад надо иметь особое свидетельство! Кроме того, те, которые берут у тебя деньги, могут подумать, что и я с тобой участвую в этом деле или покрываю тебя. Ведь это гадость!
Он как будто немного терялся.
– Этого никто не знает: я по знакомству даю, жаловаться никто не пойдет, – торопливо, шопотом оправдывался он. – И господа это делают, тихонько, через человека. В Гороховой один барон этим занимается: он «винерал», а потихоньку, через своего камердинера, дает взаймы под залог. Говорят, в год тысяч шесть наживает! -
375
с восторженным ужасом добавил он. – У него страсть сколько денег!
– Вот видишь, про него уже говорят, а я не хочу, чтоб, по твоей милости, даже подумали на меня! Ты, Матвей, лучше прекрати эту наживу, а то я, пожалуй, побоюсь держать тебя: это гадость!
– Это не грех, барин: и наш ксендз – я исповедался ему – сказал: «Ничего, говорит, если не жмешь очень. Только на церковь не жалей!» Я, что же, самую малость беру: 2 процента в месяц и вперед вычитаю только половину.
– Вот ты какой!
– Да-с, это немного: другие сто на сто берут… Один купец – он торгует в лавке, и деньги тоже дает…
Я махнул ему рукой, чтоб шел вон.
– У меня уж опять четыреста накопилось! – торжествующим шопотом прибавил он уходя.
Внимание его ко мне, заботливость о моем спокойствии и добре, его неподкупная честность – он, несмотря на жадность, не продал бы меня ни за какие миллионы, – потом его трезвость и аккуратность – все это, если не привязывало, то располагало меня к нему и заставляло дорожить им. Потеряй я его, он был бы незаменим.
Однако я чуть было не лишился этого примерного слуги. И это по милости праздников. Праздники, конечно, святое дело, но вместе с тем и великое зло для Руси. Святые дни омрачаются такою тенью, позорятся такою грязью, какой не смоют никакие молитвы и посты. Это все знают – и все покорно несут добровольное иго.