Шаги его замедлились. Здесь. Идти к тете Саре или нет? Глас моего единосущного отца. Тебе не попадался брат твой, художник Стивен? Нет? А ты не думаешь, что он у своей тетушки Салли на Страсбург-террас? Не мог залететь повыше, а? А-а-а скажи-ка нам, Стивен, как там дядюшка Сай? Это слезы божьи[121], моя родня по жене! Детки на сеновале. Пьяненький счетоводишка и его братец-трубач. Достопочтенные гондольеры[122]. А косоглазый Уолтер папашу величает не иначе как сэром. Да, сэр, нет, сэр. Иисус прослезился[123]— и не диво, ей-ей.
Я дергаю простуженный колокольчик их домика с закрытыми ставнями — и жду. Они опасаются кредиторов, выглядывают из-за угла иль выступа стены[124].
— Это Стивен, сэр.
— Впускай его. Впускай Стивена.
Отодвигают засов, Уолтер меня приветствует А мы тебя за кого-то приняли.
На обширной постели дядюшка Ричи[125], о подушках и одеяле, простирает дюжее предплечье над холмами колен. Чистогруд. Омыл верхний пай.
— День добрый, племянничек.
Откладывает дощечку, на которой составляет счета своих издержек, для глаз мистера Недотеппи и мистера Тристрама Тэнди, сочиняет иски и соглашения, пишет повестки Duces Tecum[126]. Над лысиной, в рамке мореного дуба, «Requiescat»[127] Уайльда[128].
Обманчивый свист его заставляет Уолтера вернуться.
— Да, сэр?
— Бражки Ричи и Стивену, скажи матери. Она где?
— Купает Крисси, сэр.
Та любит с папочкой поваляться. Папочкина крошка-резвушка.
— Нет, дядя Ричи…
— Зови просто Ричи. К чертям сельтерскую. От нее тупеешь. Вуиски!
— Нет, дядя Ричи, правда…
— Да садись, черт дери, не то я сам тебя с ног сшибу.
Уолтер тщетно косит глазами в поисках стула.
— Ему не на что сесть, сэр.
— Ему некуда свою опустить, болван. Тащи сюда чиппендейловское кресло.
Хочешь перекусить? И брось тут свои ужимки. Поджарить ломоть сала с селедкой? Точно нет? Тем лучше. В доме шаром покати, одни пилюли от поясницы.
All'erta[129]! Насвистывает из aria di sortita[130] Феррандо[131].
Грандиознейший номер, Стивен, во всей опере. Слушай.
Вновь раздается его звучный свист с мелодичными переходами, шумно вырывается воздух, могучие кулаки отбивают такт по ватным коленям.
Этот ветер мягче.
Распад в домах: у меня, у него, у всех. В Клонгоузе ты сочинял дворянским сынкам, что у тебя один дядя судья, а другой — генерал. Оставь их, Стивен. Не здесь красота. И не в стоячем болоте библиотеки Марша[132], где ты читал пожелтевшие пророчества аббата Иоахима[133]. Для кого? Стоглавая чернь на паперти. Возненавидевший род свой[134] бежал от них в чащу безумия, его грива пенилась под луной, глаза сверкали, как звезды. Гуигнгнм с конскими ноздрями. Длинные лошадиные лица. Темпл, Бык Маллиган, Кемпбелл-Лис, Остроскулый[135]. Отче аббат, неистовый настоятель, что за обида так разожгла им головы? Пафф! Descende, calve, ut ne nimium decalveris[136]. С венчиком седовласым на главе, обреченной карам, вижу его себя ковыляющим вниз на солею (descende!), сжимающим дароносицу, василискоглазым. Слезай, лысая башка! У рогов жертвенника хор эхом повторяет угрозу, гнусавую латынь попов-лицемеров, грузно шлепающих в своих сутанах, отонзуренных, умащенных и холощеных, тучных от тучной пшеницы[137][138].
А может быть, вот в эту минуту священник где-то рядом возносит дары.
Динь— динь! А через две улицы другой запирает их в дарохранительницу.
Дон— дон! А третий в часовне богородицы заправляется всем причастием в одиночку. Динь-динь! Вниз, вверх, вперед, назад. Досточтимый Оккам думал об этом, непобедимый доктор. Английским хмурым утром чертячья ипостась щекотала ему мозги. Когда он опускал свою гостию и становился на колени, он слышал, как второй звонок его колокольчика сливается с первым звонком в трансепте (он поднимает свой), а поднимаясь, слышал (теперь я поднимаю), как оба колокольчика (он становится на колени) звенят дифтонгом[139].
Кузен Стивен[140], вам никогда не бывать святым. Остров святых[141]. Ведь ты был прямо по уши в святости, а? Молился Пресвятой Деве, чтобы нос был не такой красный. Молился дьяволу на Серпентайн-авеню, чтобы дородная вдова впереди еще повыше задрала бы юбки из-за луж. O si, certo[142]! Продай за это душу, продай, за крашеные тряпки, подоткнутые бабенкой. И еще мне порасскажи, еще! На верхней площадке трамвая в Хоуте один вопил в дождь: «голые бабы»! Что скажешь про это, а? Про что про это? А для чего еще их выдумали? А не набирал что ни вечер по семи книг, прочесть из каждой по две страницы? Я был молод. Раскланивался сам с собой в зеркале, пресерьезно выходил на аплодисменты, поразительное лицо. Ура отпетому идиоту! Урря! Никто не видел — никому не рассказывай. Собирался написать книги, озаглавив их буквами. А вы прочли его «Ф»? Конечно, но я предпочитаю «К».
А как изумительна «У». О да, «У»! Припомни свои эпифании[143] на зеленых овальных листах, глубочайше глубокие, копии разослать в случае твоей кончины во все великие библиотеки, включая Александрийскую. Кому-то предстояло их там прочесть через тысячи лет, через махаманвантару[144]. Как Пико делла Мирандола[145]. Ага, совсем как кит[146]. Читая одну за одной[147] страницы одинокого однодума кого уж нет не одну сотню лет будто сливаешься заодно с тем одиночкой который как-то однажды…
Зернистый песок исчез у него из-под ног. Ботинки снова ступали по склизким скрипучим стеблям, острым раковинам, визгливой гальке, что по несметной гальке шелестит[148], по дереву, источенному червями, обломкам Армады[149]. Топкие окошки песка коварно подстерегали его подошвы, смердя сточными водами. Он осторожно обходил их. Пивная бутылка торчала по пояс в вязком песочном тесте. Часовой: остров смертельной жажды[150]. Поломанные обручи у самой воды, на песке хитрая путаница почернелых сетей, подальше задние двери с каракулями мелом и выше по берегу веревка с двумя распятыми на ней рубахами. Рингсенд: вигвамы бронзовых шкиперов и рулевых. Раковины людей.
Он остановился. Прошел уже поворот к тете Саре. Так что, не иду туда? Похоже, нет. Кругом ни души. Он повернул на северо-восток и через более твердую полосу песка направился в сторону Голубятни[151].