Он верил в непогрешимость Веры, и эта вера, которою держалась его чистая, глубоко-нравственная страсть к ней, да прелесть ее обаятельной красоты и доверия к ее уму, сердечной честности – заглушали животный
715
эгоизм страсти и спасали его не только от отчаяния в горе, но и от охлаждения к Вере.
С первой минуты ее откровенности, несмотря на свою жестокую муку, он беспристрастно сознавал и верил, и тогда же выразил ей, что она не виновна, а «несчастлива»: так думал и теперь. Виноватым во всем, и еще более несчастным слепотой – считал он Марка.
От этого у Тушина, тихо, пока украдкой от него самого, теплился сквозь горе, сквозь этот хаос чувств, тоски, оскорблений, – слабый луч надежды, не на прежнее, конечно, полное, громадное счастье взаимности, но на счастье не совсем терять Веру из виду, удержать за собой навсегда ее дружбу и вдалеке когда-нибудь, со временем, усилить ее покойную, прочную симпатию к себе и… и…
Тут кончались его мечты, не смея идти далее, потому что за этими «и» следовал естественный вопрос о том, что теперь будет с нею? Действительно ли кончилась ее драма? Не опомнился ли Марк, поняв, что он теряет, и не бросился ли догонять уходящее счастье? Не карабкается ли за нею со дна обрыва на высоту? Не оглянулась ли и она опять назад? Не подали ли они друг другу руки навсегда, чтоб быть счастливыми, как он, Тушин, и как сама Вера понимают счастье?
Стало быть, он мучился теми же сомнениями и тем же вопросом, который точно укусил Татьяну Марковну прямо в сердце, когда Вера показала ей письма. Вопрос этот не переставал грызть Тушина. Ему казалось невероятно, чтобы Марк устоял в своих понятиях и остался только на дне обрыва. «Не дурак же он, не слепой!.. За что-нибудь любила она его… Нет – любить его нельзя – а влюбилась, увлеклась фальшиво… – думал он, – он опомнится, воротится, и она будет счастлива… Дай Бог! Дай Бог!» – молился он за счастье Веры, и в эти минуты бледнел и худел – от безнадежности за свое погибающее будущее, без симпатии, без счастья, без Веры, без всех этих и… и… и…
«Какая же это жизнь? – думал он. – Той жизнью, какою я жил прежде, когда не знал, есть ли на свете Вера Васильевна, жить дальше нельзя. Без нее – дело станет, жизнь станет!»
Он принимался чуть не сам рубить мачтовые деревья, следил прилежнее за работами на пильном заводе, сам, вместо приказчиков, вел книги в конторе или садился
716
на коня и упаривал его, скача верст по двадцати взад и вперед по лесу, заглушая свое горе и все эти вопросы, скача от них дальше, – но с ним неутомимо, как свистящий осенний ветер, скакал вопрос: что делается на той стороне Волги?
Сколько раз он подъезжал к берегу, глядя на противоположную сторону! Как хотелось ему вскочить на этом коне на отваливающий паром и взобраться на гору, узнать, спросить…
Но она сказала: «погодите» – и это «погодите» было для него свято.
Теперь он ехал с ее запиской в кармане. Она его вызвала, но он не скакал на гору, а ехал тихо; неторопливо слез с коня, терпеливо ожидая, чтоб из людской заметили кучера и взяли его у него, и робко брался за ручку двери. Даже придя в ее комнату, он боязливо и украдкой глядел на нее, не зная, что с нею, зачем она его вызвала, чего ему ждать.
Сначала неловко было обоим. Ей – от того, что «тайна» известна была ему, хотя он и друг, но всё же посторонний ей человек. Открыла она ему тайну внезапно, в горячке, в нервном раздражении, когда она, из некоторых его слов, заподозрила, что он уже знает всё.
И нельзя было не открыть: она дорожила прелестью его дружбы и не хотела красть его уважения. Притом он сделал ей предложение. Но всё же он знает ее «грех» – а это тяжело. Она стыдливо клонила голову и избегала глядеть ему прямо в глаза.
Ему было неловко от того, что он так не в пору и некстати открыл ей свои надежды, на которые она ответила ему страшной откровенностью: неловко и за нее, и за себя.
Они угадывали друг друга и молчали.
– Вы меня простили? – сказала она наконец грудным шепотом, стараясь не глядеть на него.
– Я, вас: за что?
– За всё, что вы перенесли, Иван Иванович. Вы изменились, похудели, вам тяжело, – я это вижу. Горе ваше и бабушки – тяжелое наказание!
– Мое горе не должно беспокоить вас, Вера Васильевна. Оно – мое. Я сам напросился на него, а вы только смягчили его. Вон вы вспомнили обо мне и писали, что вам хочется видеть меня: ужели это правда?
717
– Правда, Иван Иванович. Если у меня отнимут вас троих: бабушку, вас и брата Бориса, – я не переживу своего одиночества.
– Ну, вот: а вы говорите – горе! Посмотрите мне в глаза. Я думаю, я в эту минуту и пополнел опять.
У него показался румянец, какой бросается в лицо вдруг обрадованному человеку.
– Вижу, – сказала она, – и от этого мне больнее становится за всё то, что я сделала со всеми вами. Что было с бабушкой!
– А что? я боялся спросить…
Она рассказала ему всё, что было в эти две недели, кроме признания Татьяны Марковны.
Он напряженно ждал, не упомянет ли она о Марке. Но она не сказала ни слова.
– Если б вы сами скорей успокоились! – сказал он задумчиво, – всё пройдет и забудется…
– Забудется, но не простится…
– Некому и нечего прощать…
– Если б и забылось и простилось другими, мне самой нельзя забыть и простить себе… – шепнула она и остановилась. Боль отразилась у ней на лице.
– Я начала немного отдыхать, забывать… – продолжала она. – Теперь скоро свадьба: было много дела, я отвлеклась было…
– И что же: помешало разве что-нибудь?
– Да… я вчера была сильно встревожена: и теперь еще не совсем покойна. Боюсь, чтобы как-нибудь… Да, вы правы: мне надо скорее успокоиться… Я думала, всё кончилось… Уехала бы я отсюда!
Он молчал, потупив глаза. Румянец и минутная радость сбежали с лица.
– Случилось что-нибудь? – спросил он. – Не нужно ли вам… какой-нибудь услуги, Вера Васильевна?
– Да, случилось. Но на эту услугу я не вызову вас, Иван Иванович.
– Не сумею, может быть?
– Нет, не то! Вы знаете всё: вот прочтите, что я получила…
Она вынула из ящика оба письма и подала ему. Тушин прочитал и совсем похудел, стал опять бледен, как был, когда приехал.
– Да, тут, конечно, я лишний: вы одна можете…
– Не могу, Иван Иванович…
718
Он вопросительно глядел на нее.
– Не могу ни написать ему двух слов, ни видеть его…
Он стал оправляться и поднял голову, глядя на нее.
– А мне надо дать ответ: он ждет там, в беседке, или придет сюда, если не дам… а я не могу…
– Какой ответ? – спросил Тушин, наклоняясь и рассматривая свои сапоги.
– И вы, как бабушка, спрашиваете, какой! Разве вы не читали? Он манит счастьем, предлагает венчаться…
– Что же?
– Что же! – повторила она с примесью легкого раздражения, – я пробовала вчера написать ему всего две строки: «Я не была – и не буду счастлива с вами и после венчанья, я не увижу вас никогда. Прощайте!» – и не могла. Хотела пойти, сказать это сама и уйти – ноги не шли: я падала. Он не знает ничего, что со мной произошло, и думает, что я всё еще в жару страсти, оттого и надеется, пишет… Надо ему сказать всё, а я не могу! Поручить некому: бабушка вспыхнула как порох, прочитавши эти письма. Я боюсь, что она не выдержит… и я…
Тушин вдруг встал и подошел к ней.
– И вы подумали обо мне: «Тушин – выдержит и послужит мне…» – и позвали меня… так?
Он весь просиял.
– Нет, Иван Иванович, не так. Я позвала вас, чтоб… видеть вас в этой тревоге. Когда вы тут – я будто покойнее…
– Вера Васильевна! – сказал он – и румянец опять хлынул ему в щеки.
Он был почти счастлив.
– А посылать вас туда, – продолжала она, – нет, я не нанесу вам этого нового оскорбления, не поставлю лицом к лицу с человеком, которого вы… не можете видеть равнодушно… Нет, нет!
Она качала головой.
– Оскорбления! Вера Васильевна!..
Он хотел говорить, но сложил только руки, как будто с мольбой, перед ней. Глаза блистали, глядя на нее.