– Марфа Васильевна! ангел, друг…
– Как вы смеете меня так называть: что – я сестра вам или кузина!
– Ангел! прелесть… вы всё для меня! Ей-богу…
475
– Я закричу, Николай Андреич. Подите домой! – повелительно прибавила она, не переставая дрожать.
– Послушайте, скажите, отчего вы стали не такие… с некоторых пор дичитесь меня, не ходите одни со мной?..
– Мы не дети: пора перестать шалить, – говорила она, – и то бабушка…
– Что бабушка?
– Ничего. Вы слышали, что сейчас читали в книге о Ричарде и Кунигунде: что им за это было? Как же вы позволили себе…
– Этого ничего не было, Марфа Васильевна! Эту книгу сочинил, должно быть, Нил Андреич…
– Идите домой! Бог знает, что люди говорят о нас…
– Вы разлюбили меня, Марфа Васильевна! – уныло сказал он и даже не поерошил, против обыкновения, волос.
– А разве я вас любила? – с бессознательным кокетством спросила она. – Кто вам сказал, какие глупости! С чего вы взяли, я вот бабушке скажу!
– Я и сам скажу!
– Что вы скажете? Ничего вы не можете сказать про меня! – задорно и отчасти с беспокойством говорила она. – Что вы это сегодня выдумали! Нашло на вас?..
– Да, нашло. Выслушайте меня, ангел Марфа Васильевна… На коленях прошу…
Он встал на колени.
– Уйду, если станете говорить. Дайте мне только оправиться, а то я перепугаю всех; я вся дрожу… Сейчас же к бабушке!
Он встал, решительно подошел к ней, взял ее за руку и почти насильно увел в аллею.
– Я не хочу, не пойду… вы дерзкий! забываетесь… – говорила она, стараясь нейти за ним и вырывая у него руку, и против воли шла. – Что вы делаете, как смеете! Пустите, я закричу!.. Не хочу слушать вашего соловья!
– Не соловья, а меня слушайте! – сказал он нежно, но решительно. – Я не мальчик теперь – я тоже взрослый: выслушайте меня, Марфа Васильевна!
Она вдруг перестала вырываться, оставила ему свою руку, которую он продолжал держать, и с бьющимся сердцем и напряженным любопытством послушно окаменела на месте.
476
– Вы или бабушка правду сказали: мы больше не дети, и я виноват только тем, что не хотел замечать этого, хоть сердце мое давно заметило, что вы не дитя…
Она было рванула опять свою руку, но он с тихой силой удержал ее.
– Вы взрослая и потому не бойтесь выслушать меня: я говорю не ребенку. Вы были так резвы, молоды, так милы, что я забывал с вами мои лета и думал, что еще мне рано – да мне, по летам, может быть, рано говорить, что я…
– Я уйду: вы что-то опять страшное хотите сказать – как в роще… Пустите! – говорила шепотом Марфинька и дрожала, и рука ее дрожала. – Уйду, не стану слушать, я скажу бабушке всё…
– Непременно, Марфа Васильевна, и сегодня же вечером. Поэтому не бойтесь выслушать меня. Я так сроднился, сблизился с вами, что если нас вдруг разлучить теперь… Вы хотите этого, скажите?
Она молчала.
– Марфа Васильевна, хотите расстаться?
Она молчала, только сделала какое-то движение в темноте.
– Если хотите, расстанемтесь, вот теперь же… – уныло говорил он. – Я знаю, что будет со мной: я попрошусь куда-нибудь в другое место, уеду в Петербург, на край света, если мне скажут это – не Татьяна Марковна, не маменька моя – они, пожалуй, наскажут, но я их не послушаю, – а если скажете вы. Я сейчас же с этого места уйду и никогда не ворочусь сюда! Я знаю, что уж любить больше в жизни никогда не буду… ей-богу, не буду… Марфа Васильевна!
Она молчала.
– Вы скажите только слово, можно мне любить вас? Если нет – я уеду – вот прямо из сада и никогда…
Вдруг Марфинька заплакала навзрыд и крепко схватила его за руку, когда он сделал шаг от нее.
– Видите, видите! Разве вы не ангел! Не правду я говорил, что вы любите меня? Да, любите, любите, любите! – кричал он, ликуя, – только не так, как я вас… нет!
– Как вы смеете… говорить мне это? – сказала она, обливаясь слезами, – это ничего, что я плачу. Я и о котенке плачу, и о птичке плачу. Теперь плачу от соловья: он растревожил меня, да темнота. При свечке или
477
днем – я умерла бы, а не заплакала бы… Я вас любила, может быть, да не знала этого…
– И я почти не знал, что люблю вас… Всё соловей наделал: он открыл наш секрет. Мы так и скажем на него, Марфа Васильевна… И я бы днем ни за какие сокровища не сказал вам… ей-богу – не сказал бы…
– А теперь я вас ненавижу, презираю, – сказала она. – Вы противный, вы заставили меня плакать, а сами рады, что я плачу: вам весело…
– Весело! и вам весело, ей-богу, весело – вы так только… Дай Бог здоровья соловью!
– Вы гадкий, нечестный!
– Нет, нет, – перебил он и торопливо поерошил голову, – не говорите этого. Лучше назовите меня дураком, но я честный, честный, честный! – Я никому не позволю усомниться… Никто не смеет!
– А я смею! – задорно сказала Марфинька. – Вы нечестный: вы заставили бедную девушку высказать поневоле, чего она никому, даже Богу, отцу Василию, не высказала бы… А теперь, Боже мой, какой срам!
И этот «божий младенец», по выражению Татьяны Марковны, опять залился искренними слезами раскаяния.
– Нечестно, нечестно! – твердила она в тоске, – я вас уже теперь не люблю. Что скажут, что подумают обо мне? я пропала…
– Друг мой, ангел!..
– Опять вы за свое?
– Вспомните, что вы не дитя! – уговаривал ее Викентьев.
– Как вы странно говорите! – вдруг остановила она его, перестав плакать, – вы никогда не были таким, я вас никогда таким не видала! Разве вы такой, как давеча были, когда с головой ушли в рожь, перепела передразнивали, а вчера за моим котенком на крышу лазили? Давно ли на мельнице нарочно выпачкались в муке, чтоб рассмешить меня? Отчего вы вдруг не такой стали?
– Какой же я стал, Марфа Васильевна?
– Дерзкий – смеете говорить мне такие глупости в глаза…
– А вы сами разве такая, какие были недавно, еще сегодня вечером? Разве вам приходило в голову стыдиться
478
или бояться меня? приходили вам на язык такие слова, как теперь? И вы тоже изменились!
– Отчего же это вдруг случилось?
– Соловей всё объяснил нам: мы оба выросли и созрели сию минуту, вот там, в роще… Мы уж не дети…
– Оттого и нечестно было говорить мне, что вы сказали: вы поступили, как ветреник – нечестно дразнить девушку, вырвать у ней секрет…
– Не век же ему оставаться секретом: когда-нибудь и кому-нибудь сказали бы его…
Она подумала.
– Да, сказала бы, бабушке на ушко, и потом спрятала бы голову под подушку на целый день. А здесь… одни – Боже мой! – досказала она, кидая взгляд ужаса на небо. – Я боюсь теперь показаться в комнату: какое у меня лицо – бабушка сейчас заметит…
– Ангел! прелесть! – говорил он, нагибаясь к ее руке, – да будет благословенна темнота, роща и соловей!
– Прочь, прочь! – повторила она, убегая снова на крыльцо, – вы опять за дерзости! А я думала, что честнее и скромнее вас нет в свете, и бабушка думала то же. А вы…
– Как же было честно поступить мне? Кому мне сказать свой секрет?
– На другое ушко бабушке, и у ней спросить, люблю ли я вас?
– Вы ей нынче всё скажете.
– Это всё не то будет. Я уж виновата перед ней, что слушала вас, расплакалась. Она огорчится, не простит мне никогда, – а всё вы…
– Простит, Марфа Васильевна! обоих простит. Она любит меня…
– Вам кажется, что все вас любят: какое сокровище!
– Она даже говорит, что любит меня как сына…
– Это она так, оттого что вы кушаете много, а она всех таких любит, даже и Опенкина!
– Нет, я знаю, что она меня любит – и если только простит мне мою молодость, так позволит нам жениться!..
– Какой ужас! До чего вы договорились!
Она хотела уйти.
– Марфа Васильевна! сойдите сюда, не бойтесь меня, я буду, как статуя…
479
Она медлила, потом вдруг сама сошла к нему со ступеней крыльца, взяла его за руку и поглядела ему в лицо с строгой важностью.
– Ваша маменька знает о том, что вы мне говорите теперь здесь? – спросила она, – а? знает? говорите, да или нет?