Литмир - Электронная Библиотека

И в другом месте: «Ведь мы ищем, мы просим ответа на страшные вопросы у нашей мало ясной нам жизни; ведь мы не виноваты ни в том, что вопросы эти страшны, ни в том, что жизнь наша, эта жизнь, нас окружающая, нам мало ясна с незапамятных времен. Ведь это поистине страшная, затерявшаяся где-то и когда-то жизнь, та жизнь, в которой рассказывается серьезно, как в „Грозе” Островского, что „эта Литва, она к нам с неба упала”, и от которой, затерявшейся где-то и когда-то,отречься нам нельзя без насилия над собою, противуестественного и потому почти преступного; та жизнь, с которой мы все сначала враждуем и смирением перед неведомою правдою которой все люди с сердцем, люди плоти и крови кончали, кончают и, должно быть, будут еще кончать, как Федор Лаврецкий, обретший в ней свою искомую и созданную из ее соков Лизу; та жизнь, которой в лице Агафьи Матвеевны приносит Обломов в жертву деланную и изломанную, хотя внешне грациозную, натуру Ольги и в которой он гибнет, единственно, впрочем, по воле его автора и не миря нас притом нисколько своею гибелью с личностью Штольца.

Да, страшна эта жизнь, как тайна страшна, и, как тайна же, она манит нас и дразнит и тащит…

Но куда? – вот в чем вопрос.

В омут или на простор и на свет? В единении ли с ней или в отрицании от нее, губящей обломовщины, с одной стороны, безысходно-темного царства, с другой, заключается для нас спасение?» (Там же. С. 375-376).

318

Характеры героев Тургенева, Островского, Гончарова, смысл их судеб Григорьев часто пытался объяснить, опираясь на главный критерий: как они связаны с «почвой», обломовщиной. Чаще других в поле его зрения оказывается Лаврецкий: «В нем столько же натуры и привязанности к почве, сколько идеализма. В его душе глубоко отзываются и воспоминания детства, и семейные предания, и быт родного края, и даже суеверия. Он человек почвы, он, если хотите, из обломовцев ‹…›. В этом его слабость, но в этом и его сила; слабость, разумеется, в настоящем, сила в будущем» (Там же. С. 316; курсив наш. – Ред.). Почему речь идет и о силе, и о слабости такого героя? Очевидно, потому, что в смирении перед почвой, обломовщиной выразились «известные мотивы нашего самосознания», «наши различные идеалы».

В размышлениях о патриархальном, обломовском мире Григорьев приходит к пониманию необходимости двойного, объемного взгляда на него: этот мир одновременно и родная «почва», и «тина», «в которой все глохнет без развития или развивается нескладно и дико» (Там же. С. 419) . И в этом критик, по сути, сближается с романистом, ибо главная особенность и «Сна Обломова», и романа в целом – сосуществование двух несовпадающих точек зрения на изображаемый мир.

Это «двойное» видение Григорьев обнаружил в «Сне Обломова» и осудил: наряду с эпически объективным изображением он увидел «неприятно резкую струю иронии в отношении к тому, что все-таки выше штольцевщины и адуевщины» (Там же. С. 329). Для критика категорически неприемлемо то, что предлагается, по его мнению, как способ выхода из «тины» – «татаро-немецкое воззрение Штольца», «бесцельная деятельность для деятельности, которая математически резко, но верно представлена Гончаровым в фокусе ‹…› Штольца» (Там же. С. 316).

Лаврецкий так близок Григорьеву, в частности, потому, что герой «Дворянского гнезда» воспитан той эпохой, когда «философские верования были истинно верования, переходили в жизнь, в плоть и кровь», и в то же время в нем сильна тяга к «почве». Подобного сочетания качеств: и «идеалист», и человек «почвы» – критик не находил в Обломове. Этим, очевидно, объясняется то, что о главном герое гончаровского романа он говорит мало, вскользь, не углубляясь в анализ образа. Лаврецкий для

319

него – «живое, с муками и болью выношенное в душе поэта лицо», а Обломов – «холодное отвлечение различных однородных свойств и качеств в пользу теории» (Там же. С. 326), «отвлеченный математический итог недостатков и дефицитов того, что автор романа называет Обломовкой» (Там же. С. 322). И вместе с тем Григорьев был категорически против того, чтобы «романтику Обломову» (Там же. С. 526) предпочесть Штольца, в котором он видел «порождение искусственное» (Там же. С. 290).

Григорьеву глубоко импонировал взгляд на характер Обломова, выраженный в неопубликованной рецензии Де-Пуле, которую он цитирует. Григорьев отметил, в частности, наблюдение Де-Пуле, касающееся потрясающей психологической глубины, с которой в романе изображены чувства героя. Так, ужас, который испытывает Илья Ильич, узнав при последнем свидании от Штольца, что Ольга ждет его у ворот, Де-Пуле сравнивает с ужасом, который охватил Вальсингама, героя пушкинского «Пира во время чумы», «потрясенного среди бешеной, отчаянной оргии увещаниями священника, приведшего ему на память образ недавно умершей жены, Матильды» (цит. по: Григорьев. С. 335).1

Более определенно и эмоционально, чем об Обломове, Григорьев говорит об Ольге. В одном случае эту героиню он называет «грандиознейшим созданием», правда по-жертвованным автором «азбучному правилу», т. е. назидательной схеме (Там же. С. 326). В других случаях критик говорит не столько о художественном образе, сколько об особом типе женщины, представленном Ольгой.

Ольга, на взгляд Григорьева, не «героиня нашей эпохи». Поскольку этот тип женщины хорошо понятен критику, он с уверенностью строит предположения о ее будущем: «…Ольга точно умнее Штольца; он ей, с одной стороны, надоест, а с другой, попадет к ней под башмак, и действительно будет жертвою того духа нервного самогрызения, которое эффектно в ней, только пока еще она молода, а под старость обратится на мелочи и станет одним из обычных физиологических отправлений» (Там же. С. 336). Психологическая суть такого типа критику представляется настолько ясной, что он смело дорисовывает судьбу Ольги вплоть до смерти: «Я почти уверен, что она

320

будет умирать, как барыня в „Трех смертях” Толстого…» (Там же. С. 334). По мысли Григорьева, совершенно естественно, что из двух героинь Обломов выбрал Агафью Матвеевну: «…она гораздо более женщина, чем Ольга» (Там же. С. 335).

Григорьеву принадлежит подлинная филиппика от имени «русского человека» по адресу этой героини: «Гончаровская Ольга… Да сохранит господь Бог от гончаровской Ольги в ее зрелых, а тем более почтенных, летах самых жарких ее поклонников – вот ведь все, что скажет русский человек об этом хитро, умно и грациозно нарисованном женском образе. С одной стороны – она чуть что не Улинька, подымающая падшего Тентетникова, с другой – холодная и расчетливая резонерка, будущая чиновница – директорша департамента или, по крайней мере, начальница отделения, от которой „убегом уйдешь – в Сибирь Тобольский”, не то что на Выборгскую сторону, где спасся от нее Обломов. У русского человека есть непобедимое отвращение к подымающим его до вершины своего развития женщинам, – да и вообще замечено, что таковых любят только мальчики, едва скинувшие курточки. От такого идеала непосредственное чувство действительно прямо повлечет к Агафье Матвеевне, которая далеко не идеал, но в которой есть несколько черт, свойственных нашему идеалу, – и явилось бы более, если бы автор „Обыкновенной истории” и „Обломова” был побольше поэт, верил бы больше своим душевным сочувствиям, а не сочинял бы себе из этих сочувствий какого-то пугала, которое надобно преследовать» (Там же. С. 364-365). Трудно себе представить, чтобы кто-нибудь из критиков более позднего времени решился бы на такую характеристику Ольги.

В декабре 1855 г., во время работы над рецензией о Гончарове «Русские в Японии, в конце 1853 и в начале 1854 года. (Из путевых заметок И. Гончарова). СПб., 1855» (С. 1856. № 1. Отд. II. С. 1-26), А. В. Дружинин записал в своем дневнике: «Мне удалось поймать за хвост сущность таланта в Гончарове…» (Дружинин. Дневник. С. 358). Критик считал, что автор «Обыкновенной истории» и «Сна Обломова» – «поэт по преимуществу», глубоко связанный с пушкинской традицией, его «фламандство» – это «открытие чистой поэзии в том, что всеми считалось за безжизненную прозу» (Дружинин.

65
{"b":"98135","o":1}