Гончаров, которому принадлежало изобретение слова «обломовщина», в воспоминаниях «На родине» писал, что еще в детстве задумывался над некоторыми сторонами и обычаями русской провинциальной жизни: «Мне кажется, у меня, очень зоркого и впечатлительного мальчика, уже тогда, при виде всех этих фигур, этого беззаботного житья-бытья, безделья и лежанья, и зародилось неясное представление об „обломовщине”». Обломовщина в воспоминаниях – это «картины сна и застоя», «пустота и безмолвие», «всё старое и ветхое», царящая повсюду «пустота
224
и праздность», ленивое и монотонное течение провинциальной жизни: «Нам нечего делать! – зевая, думает, кажется, всякое из этих лиц, глядя лениво на вас, – мы не торопимся, живем – хлеб жуем да небо коптим!». В письме к С. А. Никитенко от 8(20) июня 1860 г. Гончаров пишет об обломовской колыбели гораздо резче, публицистически отчетливо, добролюбовское объяснение обломовщины здесь «отзывается» почти в каждом слове: «А вы представьте себе обломовское воспитание, тучу предрассудков, всеобщее растление понятий и нравов, среди которого мы выросли и воспитались и из которых, как из летаргического сна, только что просыпается наше общество; если б Вы могли представить себе всю грубость и грязь, которая таится в глубине наших обломовок, потом в недрах казенных и частных училищ, потом в пустоте и разврате общественной жизни, где мелкое тщеславие заменяло всякие разумные стремления, за отсутствием их, где молодой человек задумывался над вопросом, что ему делать, или, не задумываясь, пил, ел, волочился, одевался франтом, потом женился и потом направлял детей своих по тому же пути, уча служить (то есть занимать выгодные места и брать чины) и наслаждаться – в ущерб чести, нравственности и тому подобное».
«Лень», «праздношатание в молодости» – вот те повсеместно присутствующие составные обломовщины, которые называет Гончаров в «Необыкновенной истории», в очередной раз обозревая свой жизненный путь и отсылая к своему роману: «…все у нас так воспитывались, учились, росли и жили, как я, что я и старался показать в „обломовщине”». Размышляя об артистической разновидности обломовщины, отчасти присущей самому писателю и в очень большой степени его герою художнику Борису Райскому, Гончаров обращает внимание на сочетание в понятии «обломовщина» объективных и субъективных элементов, вневременны́х и обусловленных определенными временны́ми обстоятельствами: «Всё это, конечно (то есть это бесцельное писание) есть своего рода „обломовщина”. Но ведь (как я показал в «Обломове») „обломовщина” – как эта, так и всякая другая – не вся происходит по нашей собственной вине, а от многих, от нас самих „не зависящих” причин! Она окружала нас, как воздух, и мешала (и до сих пор мешает отчасти) идти твердо по пути своего назначения, как бы сделал я в Англии,
225
во Франции и Германии!». А в национально-психологическом смысле обломовщина, по Гончарову, – это «лень и апатия во всей ее широте и закоренелости как стихийная русская черта» («Лучше поздно, чем никогда»): пожалуй, самое широкое, всеобъемлющее объяснение, не диктующее непременных и радикальных социально-политических выводов, но и не препятствующее появлению таковых.
Общее определение (или объяснение) достаточно сухо и отчасти абстрактно. Классификация – неоднократные указания Гончарова на существование разных родов обломовщины – неизбежна и закономерна; художественные картины нравов, быта демонстрируют неисчерпаемое богатство смысловых оттенков этого емкого понятия, которое историческими и психологическими корнями уходит в праисторию и под разными масками и личинами продолжает жить в новую переходную («от Сна к Пробуж-дению») эпоху. Обломов принадлежит прошлому времени и олицетворяет, можно сказать, обломовщину в самом законченном, чистом, классическом виде: «Обломов был цельным, ничем не разбавленным выражением массы, покоившейся в долгом и непробудном сне и застое. И критика и публика находили это: почти все мои знакомые на каждом шагу, смеясь, говорили мне, по выходе книги в свет, что они узнают в этом герое себя и своих знакомых» («Лучше поздно, чем никогда»). В значительной степени принадлежит прошедшему времени и героиня «Обрыва» Софья Беловодова, хотя во многих внешних чертах, в стиле жизни эта аристократическая обломовщина сильно отличается от обломовщины в азиатском халате, от непробудного сна Ильи Ильича. И все-таки это пусть и светская, комильфотная, изящная, но обломовщина: героиня замурована «в фамильных преданиях рода, в завещанных предками границах недоступной гордости, в приличиях тона – словом, в аристократически-обломовской, переходившей по наследству из рода в род неподвижности» (там же). Обломовщина постоянно тянет назад и художника-дилетанта Райского, что неудивительно, так как он вырос «еще в период обломовского сна», и «если не спит по-обломовски, то едва лишь проснулся – и пока знает, что делать, но не делает», «он восприимчив, впечатлителен, с сильными задатками дарований, но он все-таки сын Обломова» (там же). Райский остается «сыном Обломова»
226
(«прямой, ближайший его сын») не только в некоем общем сословно-психологическом смысле, но – это, пожалуй, особенно зримо подтверждает родство – и в унаследованных барских привычках: «даже, как прямой сын Обломова, дает, ворча, снимать с себя Егору сапоги (Обломов требовал, чтобы Захар натягивал на него чулки)» (там же). Райский – «натура артистическая» по преимуществу (правда, и Обломов «поэт», но больше «поэт жизни»; герой «Обрыва» упорно пытается стать художником, писателем, ваятелем). Гончаров писал 21 августа (2 сентября) 1866 г. С. А. Никитенко, что его целью было «представить русскую даровитую натуру, пропадающую даром без толку – от разных обстоятельств. Это своего рода артистическая обломовщина». И тут же он постарался отделить себя от героя-художника: «…сам я не могу быть Райским, или если во мне и есть что-нибудь от него, так столько же, сколько во множестве русских людей есть из Обломова…». Все же он именно к роду «артистической обломовщины» предпочитал относить себя (и других русских писателей), но не к роду классической, цельной сонно-застойно-ленивой обломовщины, живым и неповторимым воплощением которой был Илья Ильич Обломов. О такой «артистической обломовщине» он с надрывом и с обидой на злословие современников писал в «Необыкновенной истории»: «Если б еще мою нелюдимость и затворничество от света приписали моей обломовской лени – я бы ничего не сказал: пусть! Вместо лени поставить артистическую, созерцательную натуру, способную жить только своею внутреннею жизнию – интересами творчества, деятельностию ума, особенно фантазии, и оттого чуждающуюся многолюдства, толпы, то и была бы правда, особенно если прибавить к ней вышеупомянутую нервозность, робость!
Вот какая моя обломовщина! Она есть если не у всех, то у многих писателей, художников, ученых! Граф Лев Толстой, Писемский, гр‹аф› Алексей Толстой, Островский – все живут по своим углам, в тесных кружках!». Однако «обломовская лень» – это столь важный элемент обломовщины, что с устранением его она фактически исчезает, что отчетливо сознавал Гончаров, подчеркивая различие между собой и героями «Обломова» и «Обрыва». Так, в уже процитированном ранее письме к С. А. Никитенко от 8(20) июня 1860 г. он говорил: «Лень, обломовщина
227
и эпикуреизм едва ли на третью долю помешали мне делать свое дело. Да позвольте: ведь творчество – своего рода эпикуреизм; наслаждения искусства суть тоже чувственные наслаждения – как Вы ни оспаривайте: творчество – это высшее раздражение нервной системы, охмеление мозга и напряженное состояние всего организма, следовательно – лениться почти нельзя, тем более что с успехом связано торжество самолюбия, многие материальные выгоды и т. п. И я ленился, повторяю, мало…». Но в таком случае «артистическая обломовщина» есть нечто исключительное, оксюморонное, не имеющее почти ничего общего с той обломовщиной, о которой Гончаров писал, в частности, в статье «Лучше поздно, чем никогда»: «Воплощение сна, застоя, неподвижной, мертвой жизни – переползание изо дня в день – в одном лице и в его обстановке было всеми найдено верным – и я счастлив».