Все заулыбались. Михайло тоже улыбнулся, подумав при этом: «Трогательная прямолинейность». Щушин заметил:
— Вы, конечно, доцент, а я всего-навсего студент, по это не значит, что вы всегда должны быть правы.
Пяткин взорвался:
— Вы, товарищ Шушин, мало каши ели, чтобы со мной спорить! Я отражал интервентов на Севере, бил Антанту в то время, когда вы пешком под стол ходили!..
Даже Сан Саныч, умудренный жизнью, спокойный, не выдержал, выдернул трубку изо рта.
— Ну, знаете, батенька, это не аргумент. И не следует так вульгаризировать литературу.
— Значит, и вы в защиту низкопоклонства! Где же ваша идейность, профессор? — обернулся в его сторону Пяткин.
Сан Санычу недавно присвоили звание профессора, он гордился им, но в устах Зосимы Павловича оно прозвучало издевкой, и это вывело Сан Саныча из равновесия:
— Идейность?.. Где моя идейность?.. Да она во мне... во всем...
Михайло спохватился: обсуждение пошло, как ему показалось, не в ту сторону. Надо держать штурвал покрепче! Он стал говорить о своих друзьях-второкурсниках, упомянул о Курбатове:
— Я был на вечере в МГУ. Конечно же, не то читая Курбатов, я говорил ему.
— Что читалось?
Михайло привел одно из запомнившихся ему стихотворений Павла. Кстати сказать, студенты-однокурсники знают стихи друг друга наизусть, потому что и в общежитии их слышат, и на вечерах, и на семинаре.
— Упражнения... Чистейшая гимнастика для мозгов, — улыбнулся Ананий Афанасьевич.
— Правильно. Но гимнастикой мы должны заниматься у себя дома, выходить же на сцену... — Михайло не нашел чем закончить фразу.
— Занятно, занятно, — откликнулся Сан Саныч.
— Трюкачество чистейшей воды! — подал голос Станислав Шушин.
— Куда уж дальше, слезай — приехали! — подхватил Пяткин.
Улыбающийся одними глазами Ананий Афанасьевич добавил:
— Сам Велемир Хлебников мог бы позавидовать! Михайло продолжал разговор о студентах-однокурсниках:
— Один наш прозаик, — пока нет нужды называть его фамилию, — пишет роман о председателе колхоза. Действие начинается в Сочи. Здорово, не правда ли? Лето, в селе дел невпроворот, а председатель поджаривается на пляже. Сам автор упивается этой новизной. Там он-де увидел своего героя, узнал его широкую душу. Дальше — сцены встречи в Москве, заключительные сцены. Где же, спрашиваю, село, то есть основное место действия? Это я допишу, отвечает. Съезжу летом в деревню, погляжу и допишу... То, чем живут люди, что любят, что вошло в них с детства, их труд, их боль — так запросто, походя: «съезжу и допишу»! — От волнения взялся обеими руками за свой широкий флотский ремень, и это как бы успокоило его. Негодование Михайла было, конечно, благородным, но несколько наивным. Тогда, в ту пору, он еще не понимал, что любое повествование можно начать в любом, даже самом, казалось бы, неподходящем месте, в любой, даже самой неблагоприятной ситуации и что важнее всего не это, а то, как ведется повествование, чем оно наполнено, куда повернуто, ради какой цели.
Зосима Павлович гмыкнул, повернулся к Супруну.
— Горячо говорите, горячо, это похвально. Но сами-то вы, товарищ студент, как вы сами представляете председателя колхоза? — Пяткин недолюбливал Супруна. Он считал его избрание в секретари ошибкой. Если уж кто и достоин быть руководителем бюро, думал Зосима Павлович, то это он, Пяткин, человек с опытом и знаниями.
Супрун был обескуражен, не знал, что ответить. В голове мелькнуло: «При чем тут я?» Но Пяткин настаивая на своем:
— Да простят мне товарищи мое упорство, но я хочу знать, как студент Супрун видит этот образ? — обратился он сначала ко всем, а затем и к Михайлу лично. — Как бы вы сами написали? Раскройте, так сказать, свои козыри.
Бюро насторожилось, вопрос вначале показался необычным, но потом все сошлись на мысли: «Почему бы и нет? Вуз творческий, бюро тоже должно быть творческим. Не только же на семинаре говорить об этом». Михайло тоже пришел к выводу, что вопрос правомерный, но вот это самое «товарищ студент» покоробило его, в нем улавливалась издевка, мол, то, что ты секретарь, — чистая случайность. На самом деле ты всего-навсего студент второго курса. А раз так, изволь показать: дорого ли ты стоишь?
Сердце Михайла подпрыгнуло, но он постарался успокоить его. «Добро, я скажу!» И действительно поверил в то, что ответит веско, ни робости, ни смущения в себе не почувствовал.
— Разными они бывают, но если бы писал — взял бы того, кто заслонил в моем сознании всех иных председателей. Есть у меня такой, его зовут Довба, — сиволапый мужик, конечно, как может многим показаться. Он голова первого в районе колхоза, послевоенного... — по-прежнему держась обеими руками за флотский ремень, начал вслух вспоминать Михайло.
...Вечерело. Мать вынесла пеструю ковровую дорожку, постелила ее на цементном крыльце, пригласила.
— Сидай, сынок. — Сама опустилась рядом, отцу строго приказала: — А ты удались, геть, не дыми своей трубкой, бо и так дыхать нечем…
И вправду дышать было тяжело, воздух стоял мертвый, клонило на дождь. Из-за палисадника показался Довба. Полы замызганного коротковатого кожуха были распахнуты. Шапка из коричневого барашка глубоко сидела на ушах. Домотканые штаны мутно-сизого крашения были схвачены снизу на удивление белыми онучами, онучи переплетены тонкими ремешками от постолов (черевики, сшитые из сыромятной кожи) вверх, до коленей. Довба, тяжелый на вид, мешковатый, по земле ступал легко, уверенно.
— Буна сара! — поздоровался, пожелав всем доброго вечера. Вспомнив о самом важном, из-за чего, собственно, и пришел сюда, воскликнул: — Го, мэй-брэй! Карповна, — обратился к матери Михайла, — одолжите мне паляныцю хлеба, бо Маруся моя сегодня не пекла, поехала в Тараклию до родичей.
Трогательная пара: Довба и Маруся. Он — громадина, она — по виду совсем девчонка, росточку слабого, мужу по пояс. Тонкая, даже боязно за нее: не сломает ли. Но ей было с ним, каждый видел, удивительно хорошо, как у Христа за пазухой.
Мать вынесла паляныцю. Довба, стряхнув с плеч кожушок, подмял его под себя, присел, упираясь в стену хаты, вытирая домотканой рубахой побелку.