И вновь Гюль-Бале пришлось вылезти из-под одеяла, отправив Нигяр к себе домой.
— Сделай да что-нибудь, ты мужчина или нет, — попросила Марзия-попутчица, чем окончательно вывела из себя милиционера.
«Смотри на нее, сомневается она! Погоди, я сомнения твои развею. Двор тоже пусть не сомневается! Пусть никто не сомневается в Гюль-Бале!» — твердил про себя Гюль-Бала, спешно разворачивая тряпку при свете услужливого фонаря. Потом он провел круглым приятно щелкавшим железом по своему волосатому бедру.
Встав боком к распахнутому окну и выставив руку в квадратную свежесть ночного двора, хлопнул раз и не попал, только выбил из асфальта кусок, потом еще раз и тоже мимо — пуля, пролетев рядом с удивленной собакой, мягко вошла в пористую трухлявую ступень лестницы. Он хотел выстрелить в третий раз, однако сзади подошла Марзия, а в окнах напротив начал беспокойно вспыхивать свет. Впрочем, кое-кто, помня о погромах, света не спешил включать, просто отодвинул занавеску.
— Мужчина, голова до умного совсем не дотягивает, да?! — спросила Марзия, пробуя по-базарному, с воем ухватиться за ствол нагана. Гюль-Бала оттолкнул ее так сильно, что она едва не упала.
Во дворе вдруг стало как-то очень тихо. Пожалуй, даже слишком тихо. Не то что собака заскулить, человек не осмелился бы сейчас слово молвить. То была тишина, сотканная не столько ночным временем, сколько обстоятельствами места, тишина для гулко бьющегося сердца (двух сердец) и подглядывания.
Утром майор, подходя к своей старенькой белой «Волге», заметил, как вдруг что-то блеснуло в стекле автомобиля. Он тут же обернулся, оказалось, этой мгновенной вспышкой был всего-навсего большой тульский самовар-медалист, с которым Мехти перешагнул через ворота.
— Мехти, — сказал ему тогда Гюль-Бала, — поставь этот колхоз Ильича на землю и расскажи, что за собака выла всю ночь. — Поставь, кому говорю!..
— А, это Баскервили, да. — Пролетарский пузан спустился на асфальт между Мехти и милиционером.
— Какой еще Баскервили?
— Откуда знаю э, Гюль-Бала. — Новый сосед попробовал показать майору только что почищенные зубы. Получилось плохо, и дело было конечно же не в зубах, которые Мехти всегда чистил с особой тщательностью. — Мальчик собаку так назвал, который у нас гостит.
— Какой мальчик, у кого гостит? Ты что?..
— Можно сначала самовар хозяину верну? Мне еще поднос из-под него отнести надо. Две руки, а столько всего… за неделю не сделаешь.
Гюль-Бала смерил взглядом руки соседа, будто собирался их успокоить наручниками, потом посмотрел на свои новые часы. Циферблат был затуманен, часовая и минутная не проглядывались. «Ладно, все равно уже опоздал», — подумал Гюль-Бала.
— Далеко живет хозяин самовара?
— Тут рядом, на Третьей параллельной.
— Садись на заднее, самовар в руках держи, — скомандовал майор.
— Я так не помещусь. Лучше я самовар на заднее…
— Ничего, я переднее сиденье отодвину.
— Вообще-то Баскервили Джулей зовут, — начал Мехти, выглядывая из-за самовара, когда майор тронул машину, — она этого, брючника Тумасова Каро была собака.
— Каро?..
— Ну да, того самого портного, который в ателье у Додика-ягуди работал напротив парикмахерской.
Майор Ахмедов морщится, еще немного — и Мехти начнет ему объяснять, в чью квартиру он въехал. Раздражала майора и суфлерская интонация, и запах помариновской зубной пасты, точно такой же, какая была у них с Марзией.
— Ты лучше расскажи, почему портного собака тут осталась, бегает, спать мешает. Почему я о твоей Джуле ничего не знаю, почему только сейчас услышал?
— Каро ее из Карабаха щенком привез незадолго до погромов. Уши резал, хвост резал…
— Что, сам резал?
— Нет, в Клубе собаководов, в Арменикенде. Джуля — пинчер, доберман пинчер, породистая… Когда Каро на паром бежал, наверное, собаку потерял, мы так всем двором решили.
— Что еще вы всем двором решили?
— Ничего не решили.
— Где она живет? У кого?
— Никто не знает. Иногда прибегает во двор и всю ночь скулит, воет… Каро, наверное, хочет.
— Думает, вернется?
— А что она еще думать может.
— А ты что думаешь?
— Я не знаю. Давно ее не было. Мы решили, «собачий ящик» забрал на мыло, но вот опять появилась. Хитрая, да, она… Карабахская, да…
— А сейчас, будет еще хитрее. Иди, отдай самовар, — Гюль-Бала обвел жирным контуром самоварные бока, — а то ты с ним так носишься, что скоро у меня в машине маленькие самовары появятся.
Осознавая, насколько скудной оказалась информация, и сожалея, что не нашел способов ее хоть как-то приукрасить, Мехти одной ногой уже было покинул машину, когда Гюль-Бала остановил его:
— Значит, думаешь, не вернется?
— Я бы не вернулся…
— Не о тебе разговор. Ну, так что это там за мальчик во дворе появился? Чего молчишь? Мир мал, а люди болтливы, давай выкладывай.
— Какой мальчик?
— Который Баскервили.
— Это собаку зовут Баскервили, а мальчика — Республиканец. Во дворе так прозвали. Он еще до Черного января приехал…
— Что, у него имени нет? — Гюль-Бала готов был взбеситься.
— Имя есть, я забыл, не помню уже.
— И что, никто не помнит? Все забыли?
— Русское какое-то имя. Популярное, да… Ваня, Сережа…
— Иди, Мехти, иди. Ты совсем меня запутал. Баскервили, Республиканец, Джуля, Ваня, Сережа. Поднос не забудь хозяину отдать.
— Я хотел сказать…
— Что ты резину тянешь, как в индийском кино.
— Я хотел сказать, что не вернутся Тумасовы.
— А даже если и вернутся, думаешь, я съеду?
IX
Сначала они писали только на русском, потом, когда краска вся вышла и в ход пошли аэрозольные баллончики, решили писать на двух языках. Второй как бы указывал еще одно направление, другое — вглубь. Возвращал к прежней двуязычной неразделенности и самодостаточности места.
Когда искренность малолетних сочинителей переливалась через край, за двумя языками образовывалась немота, которой вдруг оборачивался мир. Мир, в котором насилие просачивалось тьмой.
Слова между балконами и окнами, несколько месяцев называвшие все своими именами, слова, на которые старались не смотреть те, кому они предназначались, и те, кому они не предназначались, напоминали фонари, освещавшие иногда пустой садик при Третьей поликлинике.
В силу своего возраста мальчики еще не могли подвергнуть анализу чувства, рождавшиеся в них после каждой успешной вылазки. Не могли они и опереться на чужой опыт, мысленно отделить себя от того, что происходило в городе и за его пределами. В сущности они так же, как и взрослые, скользили по поверхности летящего им навстречу мира. Но в отличие от взрослых в них было что-то, что смягчало боль, смягчало последствия ворвавшейся в город беды. Это «что-то» крепко спаивало их. Спаивало до того момента, пока он не узнал, что должен уехать и «как можно скорее».
Республиканец использовал последний баллончик, последний из тех, что хранились в ящике письменного стола, вместе со спешными, всегда на полстранички посланиями отца из Тель-Авива. Написал на асфальте: «Рена, я приеду», хотел: «Я вернусь», но, поразмыслив, передумал, уловил, почувствовал, что вернуться — вовсе не то, что приехать, возвращение надо еще заслужить. К тому же любое возвращение складывается в серьезное обязательство. Но нужно ли оно сейчас ему?
Пока он писал, мальчишки стояли на другой стороне улицы и смотрели, как реагируют на него проходившие мимо люди. Одно дело тайно расписывать дома в комендантские часы, другое — на виду у всех прямо на асфальте рисовать очередной сердечный приступ, вызванный скорой разлукой.
Проходившие мимо люди улыбались. Они улыбались так, как улыбались раньше, когда море било в бульвар, как ни одно море в мире, а чайки кричали о том, почему они здесь, почему поют именно над этим морем.
Улыбались и мальчики, улыбки тех и других были для мира, как лекарственное масло, и вселяли надежду на то, что все в этом городе скоро переменится. Только вот как скоро?