Весной мама наламывала прутьев и сгребала их в большую кучу перед воротами, и мы в этой куче играли, ползали, так что, кроме копошащихся детей, там уже ничего не было видно. Еловые шишки у нас были лошадьми, сосновые – коровами, а желуди – свиньями. Из огромного куска коры мы делали двор, а из маленьких – телегу, чтоб потом с помощью нити или тоненькой бечевки впрягать в нее наших животных. Вместо колосьев у нас был подорожник, а его самые широкие листья служили нам еще и деньгами, вообще же у каждой из многочисленных трав было свое назначение, отчего наш игрушечный крестьянский двор становился богатым.
Родители не могли нарадоваться на своих детей. По вечерам мы чаще всего играли в салки да еще стряхивали с вишни бесчисленных майских жуков. Мы так увлекались, что идти спать совсем не хотелось. Как-то раз мама надела мне красивое красное бархатное платье, я уселась на тачку, и мы вместе с ней повезли пиво для тех, кто молотил[2]. Когда ехали обратно, то останавливались у каждого дома, и она меня всем показывала, потому что очень гордилась своей первой девочкой.
Однажды, не знаю почему, мама лежала в кровати, а мы, старшие дети, находились при ней на втором этаже. Слышно было, что внизу кто-то ссорится. Мама встала на колени в том месте, где из пола вынималась доска, и посмотрела вниз. Ссорились отец и дед. Дед принес воды из колодца за домом, а отец запер дверь, и дед не мог попасть в дом. Из-за этого произошла ссора.
Как-то раз мы играли особенно весело и бегали вокруг дома. Тут из дома вышла Фанни с лоханью и вылила много крови. Мы все ее обступили и стали расспрашивать: «Ой, ой, кого это зарезали?» Она сказала, что это от нашей матери. Что же это, разве маму зарезали? И мы все разом захотели к ней. Фанни сказала, чтоб мы пока были тут, она нам скажет, когда можно будет войти.
Мы стали ждать. Потом поднялись по лестнице на второй этаж. По пути встретили двух мужчин в белых халатах. В комнате еще были две наши соседки и отец. Все они плакали. Мама лежала на кровати с раскрытым ртом, грудь ее с хрипом вздымалась и опускалась. Тут же в кроватке лежал младенец и истошно кричал. Детям разрешили подойти к маме и каждому взяться за ее палец. А потом нас снова отослали играть. Вечером пришло много людей читать Розарий. Мама лежала при входе на возвышении. Ее красивые рыжие волосы были уложены локонами, как она это всегда сама делала перед зеркалом. На ней были черное платье и туфли. Мы спросили, зачем ей туфли. Соседка сказала, что это старинный обычай, потому что роженицам приходится подниматься на небо по шипам. Соседи читали Розарий, им подносили хлеб и питье, и молитва продолжалась. Так шло два вечера.
В тот же день, как умерла мама, младенца забрала крестная мать, хотя она была бездетной и старой. Мы все хотели есть, но у нас ничего не было. Четверо младших детей улеглись на канапе – двое сзади и двое спереди, – положили под головы куртки и ими же укрылись. Мы, старшие, тоже взяли кое-что из одежды и устроились на деревянных скамьях – они стояли вдоль стен. Мы плакали, потому что у нас больше не было мамы, и от голода и горя мы уснули. Отец перенес нас спящих в кровати.
Отец сразу же стал искать себе помощницу, чтоб вела хозяйство. Пришла женщина и провела у нас две недели. Потом она достала все ведра и бадьи, что были в доме, поставила их на скамьи, замочила белье и ушла. Отец нашел еще одну, но и она пробыла у нас недолго. Как и первая, оставила белье в ведрах и исчезла. Наверное, закончить стирку помогли соседи. Но чтоб это белье кто-нибудь гладил, я не припомню. Тогда отец принялся искать себе новую жену. Но кого ни находил, оказывалось, что у невесты уже двое, а то и трое детей. Отец решил, что если он женится на такой, то его собственных детей будут держать в черном теле, а дети жены получат все наследство. Этого он не хотел. Так что он совсем оставил эти мысли. А мы по-прежнему ходили голодными.
Одну нашу соседку мама, умирая, попросила стать мне крестной. Та пришла к нам подоить коров и принесла полный фартук яблок. Дело было в середине лета – мама умерла 21 июля 1927 года.
* * *
Подошло время жатвы, больше всего работы теперь было в поле, и людям стало не до того, чтобы нам помогать. Тогда отец решил, что должен помочь себе сам. Ему ничего не оставалось, кроме как нас, детей, заставить работать.
Старшим был Франц – ему еще не исполнилось тринадцати, соседка показала ему, как доить коров. Затем шел Михль, одиннадцати лет, ему поручили чистить хлев. Другая соседка пришла учить меня стряпать, чинить одежду и нянчить младших детей. Мне было восемь. Третий по старшинству Ганс тоже должен был помогать. Кроме того, мы, старшие, кормили скотину. Вставали в пять утра, отец брал косу, Франц – тачку, а мы с двумя братьями – грабли. Корм везли на тачке, и за час дело было сделано. Младшие дети в то время еще спали. Франц доил двух коров, которые были сговорчивее. Соседка же – двух своенравных. Я разжигала огонь, кипятила молоко, выливала его в миску, подсаливала и крошила туда хлеб. Мы вставали вкруг стола, читали утренние молитвы, «Отче наш», «Верую во единого Бога…» и просили за нашу маму. Бывало, что к этому времени просыпался кто-нибудь из младших, я бежала к нему, и на еду времени почти не оставалось. После завтрака благодарили Бога, снова произносили «Отче наш» и просили за маму. Мальчики уже были умыты и причесаны и перед школой успевали на церковную службу. Я же должна была сперва поднять самых маленьких, помочь им пописать, одеть их и накормить. Если малышам что-то не нравилось, они плакали. Дед еще оставался в постели. И только когда отец, покончив с работой в хлеву, возвращался домой, я могла отправляться в школу. До школы было четыре километра, я бежала со всех ног. Частенько мне приходилось останавливаться, потому что сильно кололо в боку, и нередко я прибегала уже к первой перемене. Остальные дети смеялись надо мной.
Вскоре мальчики решили, что всю работу по дому должна делать я одна, что не мужское это дело. Когда я возвращалась из школы, приходила мать Маередера и учила меня стряпне. Отец в моем присутствии ей сказал: «Если девчонка чего-то не поймет, дай ей оплеуху, она быстренько все запомнит». Дольше всего мы с ней стряпали по воскресеньям, потому что в эти дни не было занятий в школе. В девять лет я уже умела печь ронудель, дампфнудель[3], яблочный штрудель, готовить мясо и многое другое. Но поначалу я еще делала много ошибок – нередко приходил отец, заглядывал в печку и говорил: «Ну, девчонка, если не подбавишь огня, никогда мяса не изжаришь. И воды подлей, сколько тебе говорить?». И вот уже я получала затрещину. Мать Маередера тоже иногда меня бранила, но чтобы бить – никогда.
Во время работы мне приходилось ставить себе табуретку – я была так мала, что не могла заглянуть ни в одну кастрюлю. Чтоб подбавить огня – табуретку отодвигала, чтоб взять что-то из буфета – тащила ее с собой, и сколько же раз мне приходилось перетаскивать ее туда-сюда во время стряпни! <…>
Главной нашей пищей были молоко, картошка и хлеб. По вечерам я уже не могла как следует готовить – чаще всего в школе мы были с раннего утра и до четырех часов вечера, возвращались только в сумерках. Дома мы варили лишь огромную кастрюлю картошки для себя и свиней. Младшие дети с трудом дожидались, пока она сварится, и часто засыпали на канапе или прямо на жесткой лавке. Приходилось их будить, чтоб поели. Мы были так голодны и съедали столько картошки, что для свиней оставалось слишком мало. Отец нас за это бранил. Ганс как-то съел тринадцать картофелин, и отец сказал: «Ты что, совсем спятил? Жрешь больше свиньи». <…>
Зимними вечерами мы жарко растапливали печку, и в доме становилось тепло. На втором этаже, прямо над печкой, стояла кафельная печь. Если топилась печь внизу, кафельная печка тоже нагревалась. Она имела форму подковы, и мы, дети, по очереди забирались в излучину. А если кто слишком засиживался, остальные его выпихивали – перед сном всем хотелось согреться. Отец клал на большую печь дощечку, а сам садился сверху, частенько после этого тянуло горелым – это были отцовские штаны. Отец любил покурить по вечерам короткую трубку. Над столом висела керосиновая лампа со стеклянным абажуром, и было очень уютно. Мы упрашивали отца рассказать нам зловещие истории о привидениях, убийствах и войне, в которой он участвовал. Дед вспоминал, как он на лошадях перевозил тяжелые, длиннющие бревна из Эггенфельдена в Пассау. Керосин в лампе постепенно выгорал, и чем темней становилось, тем мы делались оживленней. Мы ловили мышей и при этом пихались и толкались, было очень весело. От керосинового чада наши ноздри и подбородки чернели, и мы друг над другом смеялись.