— В Мариинскую больницу, в приемный покой. Быстро.
Он скептически посмотрел на парня, на повязку, на мои окровавленные руки. Я дал ему рубль, и на его лице появился энтузиазм.
Повозка тронулась. Я стоял на тротуаре и вытирал руки снегом. У моих ног лежала прокламация, серая бумага, мелкий шрифт, сверху крупно «Товарищи». Поднимать ее я не стал. Городовой на углу проводил меня глазами, ничего крамольного не заметил и потерял ко мне интерес.
…Корнеев поднялся мне навстречу и посмотрел на мои руки. Несколько пятен крови не оттерлись.
— Площадь. Только что. Толпа с Лиговки, полиция, выстрелы, конные. Одного рубанули по руке, я перевязал и отправил в Мариинскую.
— Садитесь.
Он сел сам.
— Убитые есть?
— Один лежал, но потом встал. Стреляли вроде в воздух.
Корнеев кивнул.
— Третья за неделю, — сказал он. — Я, доктор, много лет прослужил в сыскной, и я вам скажу, что думаю, если хотите.
— Хочу, конечно.
— Виноваты обе стороны. Какая больше, какая меньше — уже не так важно. Наверху сидят люди, которым до фабричного никогда не было дела. Сейчас они ждут, пока само пройдет. А само не проходит, и вместо решения на площадь выводят конных. Это одна половина истории. Вторая половина — тот, кто выводит на площадь четыреста человек с красной тряпкой, зная, что на площади их ждут казаки. Он понимает, чем все кончится. Ему и нужно, чтобы кончилось именно так. А страдает в итоге ваш парень с разрубленным плечом, который пришел, потому что все пошли.
— Вы совершенно правы.
— Дальше будет хуже. К осени, я думаю, много хуже.
Он снял с бювара лист.
— Но это не мое дело и не ваше. Сперва коротко об остальном. Граф по прежнему не в Петербурге. Стахеев в своей конторе, Мельгунов ездит на почтамт. Кому он пишет, я не знаю и узнать не могу.
— Графу.
— Вероятно. Теперь о главном.
Я сел прямее.
— Мои люди ходят за Сысоевым и Тюриным который день, — сказал Корнеев. — От лечебницы они сняты, это вы знаете. Мельгунов с ними после съезда не встречался, во всяком случае, мои этого не видели. Лукьян тоже. Что им велено теперь, неизвестно. А вот что они делают, известно.
— Что?
— Работают. По своему ремеслу. Выходят днем, идут куда-нибудь: Сенная, Апраксин, Николаевский вокзал. Стоят. Смотрят. Не на витрины, не на баб. На прохожих. Кто как одет, у кого часы, кто один и кто выпил. Мой человек знает, как это выглядит, он на этом десять лет людей брал. Так смотрит тот, кто выбирает. Позавчера они провожали одного купчика от вокзала до Гончарной, и мой их видел, и купчику повезло, что на Гончарной он вошел в дом.
— Мельгунов им мало платит?
— Или мало, или они такие, что мало будет всегда. Сысоев два раза сидел за разбой, и это только то, что доказано. Человек, который двадцать лет живет разбоем, от этого уже не откажется.
Я подумал.
— Алексей Петрович. А если это использовать?
— Как?
— Подставить им человека. Пусть выберут, пусть пойдут за ним, пусть попробуют. И на этом взять. Не для полиции, для себя. Скрутить, отвести куда-нибудь, где никто не мешает, и поговорить. О Мельгунове, о том, что им велено и кем. Человеку, который только что пытался ограбить и получил по голове, есть о чем поговорить, и есть чего бояться.
Корнеев смотрел на меня и молчал.
— Вы знаете, доктор, что вы мне сейчас предложили?
— Знаю.
— Полиция этим заниматься не станет. Им не до подстав под возможных грабителей. Не до того совсем. Вы сами видели, чем она занята. Кого вы подставите?
— Себя, например, — я засмеялся.
— Хорошая шутка, но нет по многим причинам. В частности, посмотрите в зеркало. На крепкого мужчину такие не нападают. Никогда. Сысоев не дурак, он двадцать лет жив и на свободе именно потому, что выбирает. Пьяного, старого, слабого, купчика с брюхом, барыньку с ридикюлем. Для вашей затеи нужен человек, на которого они пойдут. И одновременно человек, который не испугается и не даст себя покалечить, а то и убить. Таких я не знаю. Я знаю тех, кто не испугается, и знаю тех, на кого нападут, и это очень разные люди.
— Есть у меня одна мысль, — сказал я. — Объясню, когда сам пойму, годится ли.
— Хорошо, объясните, когда посчитаете нужным.
Я заплатил ему, он записал в книгу, вымыл у него в квартире руки (а то нехорошо ходить, как маньяк), и женщина в переднике заперла за мной дверь на два оборота.
Стремянная начиналась через квартал. Я не был здесь давно, но вывеска висела на прежнем месте: усатый атлет с гирей, с которым снег и дождь за это время ничего не сделали. Швейцар другой, молодой. Он посмотрел на меня и спросил, к кому.
— К Жаку. Или к господину Лустало.
— Вы с ними знакомы?
— Да.
Зал был тот же. Гул, пыль в свете ламп, мясистый звук бросков с борцовского ковра, мешки, гири, кто-то считал вслух по-немецки. Я остановился у входа и стал смотреть.
Я нашел его сразу, потому что не найти его было нельзя. Он стоял у канатов, в трико, спиной ко мне, на голову выше всех, кто его окружал, возвышался, как гора, и показывал молодым удар: медленно, с остановкой в верхней точке, так, чтобы видели, где нога. Ноги у него были как у ломовой лошади. Когда-то правая отшибла мне плечо.
— Жак.
Он не услышал. Сказал что-то по-французски, засмеялся, повторил удар.
— Жак!
Тут он обернулся. Секунду смотрел, наморщив перебитый нос. Потом на лице появился восторг, и он пошел через зал, расталкивая учеников, как ледокол.
— Докто-ор!
Он сгреб меня, как мешок, и я напряг мышцы, чтоб ничего не сломалось. Отпустил. Взял за плечи, отодвинул, посмотрел. Потом заговорил по-французски, быстро. Письмо он получил, сохранил, ждал, когда я вернусь с войны.
— Вы живой, — сказал он по-русски, старательно, отделяя слова. — Я боялся, нет. Война.
— Живой. Ты уже лучше говоришь по-русски.
— Нет, пока плохо. — Он развел руками. — Сложные слова.
Про войну он не спросил ничего. Спросил другое, по-французски: научился ли я бить ногой с разворота, как он показывал. Я ответил, что было не до того. Жак понимающе кивнул.
Из глубины зала шел Лустало. Он шел не торопясь, как ходят хозяева. Невысокий, сухой, в жилете поверх белой рубахи, усы щегольские, мягкий кошачий шаг. Тоже узнал. Остановился в двух шагах и протянул руку.
— Вы ртуть, — улыбнувшись, сказал он по-французски. — Которая уходит от ударов. Так вас назвал Жак. Вы были на войне?
— Был.
— Вернулись целым?
— Целым.
— Хорошо. Целые люди тут нужны. — Он оглядел меня с головы до ног. — Похудели. Плечи те же, живота нет, а лицо стало старше. Так бывает. Вы пришли заниматься или по делу?
— По делу. Если у вас найдется четверть часа.
— Найдется, — сказал Лустало. — Идемте.
За раздевалкой у него была комната, маленькая, со столом, двумя стульями и с покосившимся шкафом. Мы сели, Жак прислонился к шкафу, потому что третьего стула не было, и шкаф начал стоять ровно.
Я рассказал. Не все, но довольно много. Про войну коротко, про жену подробнее: кто ее отец, что он сделал, что она сидела в монастыре и что съезд ее оправдал. Про двоих на Разъезжей. Про то, что они ходят за прохожими и что мне пришло в голову сегодня у Корнеева. Я говорил по-французски.
Лустало слушал, положив на стол руки. Жак после моих слов о том, что Аню помещали в монастырь, сжал кулак.
Когда я закончил, Лустало помолчал.
— Граф, — сказал он. — Нанятые люди. Полиция, которой не до вас. Я живу давно, доктор, и ничему из этого не удивляюсь.
Он посмотрел на Жака.
— Ты понял, зачем он пришел?
— Думаю, да, — широко улыбнувшись, сказал Жак.
— И я понял, — усмехнулся Лустало, — но пусть все-таки уважаемый доктор прямо скажет, чего он хочет.
* * *