Литмир - Электронная Библиотека

Кроме того, я наконец понял и оценил в полной мере принцип отпущения грехов через посредника. Я был уже переполнен нечистыми помыслами, удручен своими отношениями с семьей, своей злостью, своей странной чувственностью, и все эти тени покрывали мою душу коростой. Теперь они становились грехами, и я мог оставлять их в исповедальне, куда, излечившись от своей склонности к лютеранству, я устремлялся во всех затруднительных случаях, чтобы покаяться перед решеткой во всех дурных мыслях, которым я вел тщательный учет, и откуда выходил очистившимся и умиротворенным, а главное, избавленным от терзавшей меня тревоги, которая сопровождала все мое детство. Говорю об этом без малейшей иронии. Когда все обряды бывали выполнены и все грехи мне отпущены, душа моя становилась спокойной, точно море в безветренную погоду.

Вспоминаю чудесные майские вечера в дортуаре. Дни стали длиннее, нам разрешили в течение получаса читать перед сном в постели. Я с жадностью набрасывался на Священное писание, предмет моего пылкого увлечения.

Отчетливо вижу покрытую белым стеганым одеялом металлическую кровать, с которой я свалился на пол в первую ночь, вижу полочку над изголовьем, на которой лежат мои четки и мамина фотография, вижу за высоким окном кусок предвечернего неба, чистого или прочерченного полетами ласточек, вижу книгу, читая которую я до того забываю об окружающем, что вдруг принимаюсь читать ее вслух. Реми, мой сосед, которого я, как и всех своих прочих врагов-друзей, как даже главного своего мучителя, великодушно простил, покачивает головой: «Ты совсем спятил, Андре!», а порой ко мне подходит надзиратель и шепотом, в котором слышится уважение к моему примерному благочестию, просит меня не шуметь. Возможно ли это? Кто бы мог поверить, что здесь, в интернате, таким безмятежным покоем будут исполнены последние минуты уходящего дня?

Свет за окном угасает, небо темнеет, ребячьи головы валятся на подушки, и на душе у меня удивительно хорошо, как море в безветренную погоду, и я с сожалением покидаю Моисея, Иосифа или Иисуса Навина; пример этих легендарных героев, мои новые принципы служат мне в каждодневной жизни великой поддержкой, какой у меня никогда еще не было и никогда уже больше не будет.

Потом наступает период уединения, большую часть дня я провожу за пианино в музыкальном классе и в лицейской часовне, и, вспоминая об этой поре, я затрудняюсь сказать, были ли вообще у нас в то время уроки. Этот провал в памяти, я думаю, не случаен, он помогает мне уклониться от констатации того несомненного факта, что в плане ученья мои успехи довольно посредственны. В моем мало верующем семействе мысли всех были заняты чисто материальной стороной подготовки к близящейся церемонии конфирмации, и этот кричащий разлад с моей искренней верой меня удручал. Если бы дело ограничивалось только обильной трапезой, было бы еще полбеды, тут была глубоко укоренившаяся традиция; но мне приходилось непрерывно бороться с излишне смелыми вкусами мамы, касающимися одежды. Я не хотел казаться смешным, это свело бы на нет популярность, которую я завоевал в результате побега.

Борьба с мамиными вкусами длится большую часть моего детства и отрочества. Чаще всего я выхожу из нее побежденным. Костюм будет символизировать мою постоянную зависимость от семьи. Меня будут наряжать в дорогую, непрочную одежду, которая сшита по мерке и совершенно не вяжется с моим возрастом. Я всегда буду разодет по-праздничному, и, когда в моем характере проявится робость, нарядная одежда будет еще больше подчеркивать это.

В тот год у меня еще сохраняются остатки ребяческой непосредственности, и я яростно сопротивляюсь. Ведь меня собираются нарядить не больше не меньше как в костюм воспитанника Итонского колледжа: белые брюки, белый жилет, крахмальный воротничок с отогнутыми уголками, короткая черная куртка с нарукавной повязкой и — что самое страшное и невозможное — цилиндр! Да, да, именно так. Цилиндр!

Этот головной убор все время маячит передо мной ужасным видением. Цилиндр — не только нелепость, причащаться в цилиндре граничит со святотатством… Но я забыл, с каким упорством мама настаивает на своем, даже когда дело касается пустяков, — прежде всего тогда, когда оно касается пустяков.

Напрасно я объяснял, что смирению сердца должно соответствовать смирение во всем моем внешнем облике. В ответ я слышал весьма решительные возражения, суть которых сводилась к тому, что публика моего сердца не увидит, для нее, как для фотографа, важен лишь внешний вид. Словом, меня так и не поняли, к тому же путать святое таинство со светской церемонией, увы, была склонна не одна только моя мама. В ту эпоху церковь еще очень дорожила пышностью обрядов и выказала себя пособницей подобной помпезности. Я был удивлен, когда священник доверительно сообщил нам, что, нарядно одевшись, мы воздадим должное господу богу. Легкомыслие царило решительно всюду, и мне пришлось в конечном счете смириться и пойти на уступки: форму воспитанника знаменитого колледжа, я, так и быть, надену, но обойдусь при этом без цилиндра. Последний пункт был принят с большим недовольством.

Итак, я прошел через первое причастие, конфирмация состоялась солнечным июньским утром в церкви Со; меня душил твердый воротничок и, несмотря на отсутствие цилиндра, я стал мишенью для града насмешек, в частности со стороны Монфрона, одного из тех, кто объявил на словах себя свободомыслящим и чей простой темно-синий костюм свидетельствовал, пожалуй, о некотором отходе от этих воззрений, костюм «куда более практичный, чем твой, потому что он не такой маркий, и к тому же его можно надевать и на похороны». Следовало об этом подумать, но я почему-то ие подумал; но вот я уже забыл и про свой накрахмаленный панцирь, и про насмешливый шепот по поводу моих штанов и прислушиваюсь лишь к тем сокровенным отголоскам, которые рождает в моей душе вкушение плоти господней. Реальное присутствие бога в облатке вызывает у меня опасения. Несмотря на неоднократные советы аббата, несмотря на тренировки, которые он с нами проводил, показывая, как нужно глотать облатку, по разжевывая ее, я псе равно боялся нечаянно поранить господа, ставшего во рту моем плотью. Но, к счастью, легкий кусочек пресного теста благополучно и без помех миновал рифы моих зубов.

Банкет состоялся в отеле «Лютеция». Он собрал за столом всех тех, о ком я рассказывал на страницах этой книги, за исключением покойников, в том числе и бедняжки Пьера, который как раз к этому времени завершил свою недолгую жизнь и остался навсегда связанным с моим самым ранним воспоминанием наряду с изгородью, тоже живой, и с первым почти что волком. Мать бедняжки Пьера добилась пресловутого развода, который в нашей семье так и не состоялся.

Это пиршество, относящееся к далекому прошлому, напоминает мне в свою очередь об еще более давнем прошлом, напоминает о трапезах в швейцарской, когда стол раздвигался, занимая всю комнату, и все, что на нем выставлялось, было празднично и красиво. Но тепла и уюта, царивших некогда в швейцарской, на этом банкете нет, да и я теперь уже не такой ребенок: мне десять лет! Кузины твердят, что я вступил в сознательный возраст, и предсказывают, что у меня скоро будет ломаться голос.

Мне очень хочется верить в ломку не только голоса, по и всей своей жизни. Этот злополучный год в большей или меньшей степени отделил меня от всех, кого я любил; я по-прежнему буду их любить, но уже по-иному, ибо буду относиться к ним критически, даже могут сказать мне, слишком критически. Я сам это знаю. Тут не моя вина. Наивное согласие и то искреннее доверие, с каким ребенок относится к окружающим его людям, утрачены навсегда: мир оказывается сплошным разочарованием. Я вступаю в эру подозрений, я окончательно замыкаюсь в себе, и единственным моим прибежищем, непрочным и хрупким, станет моя вера.

Вот почему на этом вечере, героем которого я являюсь, я ощущаю себя чужим. Среди всех этих прожорливых желудков, среди тяжелых вин, среди потоков шампанского, судорожно выплескивающего свою пену, среди песен и шуток я с тоской вспоминаю суровое одиночество моего уголка в дортуаре, где в мягком сумеречном свете я читал Священное писание. Мое место было там.

75
{"b":"978605","o":1}