Но сейчас я, разумеется, слишком мал, чтобы разбираться в подобных тонкостях. То, что было сказано, неизбежно ведет к серьезным последствиям, и меня возмущает шантаж, орудием которого оказался я сам, а жертвой — мои бабушки. Вспоминая об этом, я обнаруживаю также, до какой степени привык я тогда к существованию, необычному и ненормальному для ребенка, и со всей объективностью должен сказать, что родители были не так уж неправы, пожелав, чтобы я снова к ним переселился. Но тогда почему же они так долго терпели это ненормальное положение?.. И уж во всяком случае, способ, к которому они прибегли, был неудачен и отвратителен… Так что, как видите, обида моя оказалась живучей… Я скучаю, дни сменяются днями, и все они представляются мне бесцветными. После долгой разлуки мне трудно обрести былые отношения с мамой, в них нет уже прежней близости и теплоты. Но, как и в случае с Прозерпиной, которая, оказавшись в царстве Плутона, поначалу не надеялась когда-либо снова увидеть Добрую Богиню, события хоть и медленно, но неуклонно движутся к примирению.
Будь я более проницательным, я по некоторым признакам мог бы понять, что разрыв не был делом бесповоротным. И не случайно памятная ночь похищения стала у нас неисчерпаемой темой всяческих толков и пересудов. С присущей маме способностью выносить сор из избы, она в красочнейших подробностях излагала эту историю то болезненной даме, живущей на первом этаже, то госпоже Мадлен, то жене доктора Пелажи, которая за время моего отсутствия была возведена в ранг лучшей подруги; не слишком злоупотребляя теперь метафорами, мама живописала семьдесят первый в самых черных топах, и он превращался в орудие изощренной мести, к которой бабушка прибегла с единственной целью — унизить моих родителей; лишь ради того, чтобы они испытывали стыд, она и поселилась в швейцарской (слово произносилось теперь открыто)! Эти люди не желают пальцем о палец ударить, чтобы выбраться из болота, они просто погрязли в своей жалкой среде… мама всегда страдала от их духовной скудости, и брат тоже страдал, но он пал жертвой чудовищного ослепления. Дай-то бог, чтобы у него наконец отверзлись глаза! Что касается Луи, он не побоялся вскрыть этот нарыв, он поступил как герой! Новая легенда об отцовском героизме создавалась у меня на глазах, обрастала подробностями, и маме, благодаря со живому воображению, легко было себя в этом убедить, она сама пылко верила в эту легенду, потому что жаждала верить. Герой же легенды, со своей стороны страстно желал оправдаться, и уже одно это горячее стремление говорило о том, что он не был уверен в своей правоте. Он просиживал вечера напролет, сочиняя нескончаемо длинное письмо, изводя горы бумаги, переписывая черновики, снова зачеркивая и перемарывая написанное, и в конце концов из-под его пера вышло настоящее литературное произведение на добрых полтора десятка страниц; он переписал его набело своим прекрасным каллиграфическим почерком, который всегда ставился мне в пример, — просто глаз не отвести! Своим посланием он, видимо, очень гордился, ибо решил прочитать его вслух.
Я присутствовал при этом чтении; весьма возможно, что оно было обращено и ко мне тоже, поскольку я принадлежал отчасти к противной стороне, но никакие его аргументы не были в состоянии меня переубедить: я слишком хорошо знал истинную подоплеку событий; я даже и не пытался вникнуть в его рассуждения, и в моей памяти ничего по осталось, кроме отцовских интонаций и тех эффектных актерских приемов, с какими он детальнейшим образом излагал историю своих отношений с семейством матери, и в частности с моим крестным. Насколько я могу судить, письмо отличалось тщательностью литературной отделки и принадлежало по своему стилю к образцам ораторского искусства. Недаром отец любил вспоминать, что в монастырской школе он лучше всех писал сочинения. Слушательница встретила текст с горячим одобрением, не раз прерывая чтение восторженными возгласами ироде: «Хорошо! Очень хорошо ты об этом сказал!» — и автор польщенно улыбался.
Враждебность мамы к собственным родителям удивляла и огорчала меня. Защитительная речь отца была составлена в выражениях, которые, на мой взгляд, не могли способствовать восстановлению мира. Получив такое послание, бабушки еще больше расстроятся, а Люсиль, может быть, даже умрет, как она предрекала, когда меня уводили… Я по-прежнему наивно не хотел верить, что между словом и делом лежит порой глубокая пропасть.
Наконец письмо было завершено, но отцу что-то мешало расстаться с этой пачкой листов; казалось, его вполне удовлетворил процесс сочинения этого документа и чтения его вслух, и пропала всякая охота передавать письмо в руки адресатов. Кажется, он еще несколько вечеров зачитывал свой опус. Потом возникло новое и довольно странное затруднение: каким способом его переслать? Будто на свете не было почты… Словом, наступил перерыв, и тогда пришел мой черед сыграть свою роль. К великому смятению родителей, у меня опять начались приступы удушья. Чтобы придать своему возвращению логическую завершенность, я вновь занял дневное место на большой супружеской кровати, и сложный обряд болезни отвлек нас от похищения и разговоров на эту тему.
Еще одна странность: как ни мучительны были мои припадки, они принесли мне даже некоторое облегчение. С одной стороны, они воссоздавали прежний этап моей жизни и возвращали мне мою маму, возвращали ее такой, какой она была и какой всегда должна была оставаться, — внимательной, ласковой, любящей; с другой стороны, они лишний раз подтверждали ошибку родителей, похитивших меня из семьдесят первого, где я ни разу не болел, если не считать нескольких случаев несварения желудка; это было своего рода наказание виновных. Астма (таково было имя терзавшей меня болезни) стала в моих руках оружием — мучительным, дорогостоящим, но весьма действенным. Не надо, разумеется, думать, что я им сознательно пользовался или рассчитывал его действие, скорее это была физиологическая реакция организма па причиненную мне боль и обиду. Ничем другим но могу объяснить прекращение, а потом — совпавшее с моим возвратом на Валь-де-Грас — возобновление приступов и ту безропотную покорность, с которой я отнесся к недугу. Я обосновался в нем со всеми удобствами — я говорю, конечно, о небольших приступах (больших, которые, увы, тоже грядут, я очень боюсь, настолько они ужасны!), которые длятся всего несколько часов и прекращаются, если дышать дымом некоего порошка, который я умею сам зажигать, и я зажигаю его, и жду… Я задыхаюсь, всегда поначалу надеясь, что затрудненность дыхания пройдет сама собой, но она не проходит, в груди появляются хрипы, еще более звучные, чем у Люсиль. Я сижу, привалившись к двум мягким подушкам, я вижу в зеркале своего двойника, он широко разевает рот, точно выброшенная на берег рыба, дышать все труднее, бронхи точно окаменели, я вижу мамино лицо, вижу на нем страдание, созвучное моим мукам, но опыт говорит мне, что помощи ждать бесполезно. Против этой болезни всемогущество взрослых бессильно. Я могу ожидать только лишь сострадания, но и оно меня утешает. Единственная надежда на спасение— щепотка серого порошка, лежащая на бронзовом блюдце с рельефным изображением ухмыляющейся луны; я разминаю порошок, вылепливаю из него маленький конус и поджигаю верхушку; конус потрескивает и горит совершенно без пламени, испуская дым. Я жадно заглатываю его завитки, вбираю в себя целиком. Запах у дыма едкий, и для тех, кто не нуждается в нем, наверно, неприятный. По легким медленно растекается холодок. Я жду, комната наполняется белым туманом, он понемногу сгущается, и мое отражение в зеркале мутнеет, словно я смотрюсь в покрытую рябью воду; я ожидаю с тревогой — а вдруг, как это произошло с другими лекарствами, вдруг порошок потеряет целебную силу, — я ожидаю, я хочу подстеречь то ни с чем не сравнимое мгновение, когда тиски, сжимающие мою грудь, наконец разомкнутся — о, сначала совсем немножко! — но и этого достаточно, чтобы ко мне возвратилась вера: теперь я спасен, я знаю, что процесс вызволения так же необратим, как и процесс захвата, пленения, я знаю, что самое трудное позади! С радостью чувствую, как мол бронхи медленно обретают прежнюю гибкость, хрипы становятся глуше, потом совсем исчезают, ко мне возвращается воздух, слава тебе господи! воздух, чей запах прекраснее аромата самых лучших духов, и мне кажется, что я возрождаюсь из небытия. Порошок сгорел до конца, но сохранил свою первоначальную форму, только конус стал теперь беловатым, и луна дружески подмигивает мне с бронзового блюдца, словно хочет сказать: «Не робей, будешь жить!» Как я ей благодарен за это! И с какой радостью глядел бы я на настоящую луну, в настоящем небе и вспоминал бы ее аллегорического двойника, маячившего передо мной во мгле болезни! Измученный, но освобожденный, я засыпаю, затуманенным взглядом провожая последние колечки спасительного дыма, которые плывут по комнате в поисках щели, словно добрые джинны из восточных сказок,