Дней десять спустя, на закате, пришли ко мне гости: вся бригада полным составом. Подходят. И Катю с собой привели. Вижу: кудрявый водила пихает ей вслед спеленатых Карелиаса, Сатира, Эрота и Дафну; Стефанов сам последним плетется как миленький.
Синячище во всю скулу только приумножал боевой вид грека. Остальные имели вид вполне обреченный. Карелиас мне подмигнул, улыбнувшись. Что ж, думаю, посмотрим.
Долго копошиться не стали. Расставились в шеренгу на возвышении и подровняли всю компанию к самому краю обрыва. Как футбольный арбитр «стенку».
Кроме старика, одного за другим ударами в грудь опрокинули вниз.
Ни звука.
Стефанов стоит в черном протуберанце, помещаясь ростом в диск солнца.
Катя кидается ко мне. Ее оттаскивают от прутьев.
Вынимают меня из клети и подставляют к старику над срывом.
Вслед за мной вырываются в воздух птицы. Хлоп-хлоп-хлоп – взмывают и кружат в фиолете золотистыми блестками грудок.
Внизу и вверху такая бездна, что смотреть темно.
Стефанов тоже оглядывается, – видно, что и ему поплохело.
Горбун с разбегу бьет мне под дых калганом.
Я едва отдышался, сложившись пополам.
Выходит Кортез. Преображается. Вроде как хочет нас расстрелять. Соображаю – чем?
Стефанов малодушно шепчет:
– Глеб, прощайте.
Я беру его крепко под руку, не отвечаю.
Мне некогда, я слежу, как все будет.
Кортез хватает рукой близкое солнце и вырывает полную горсть. Размером со снежок, кусок солнца помещается у него в руке. Метает прямехонько в переносье. Снаряд летит, как планета в объектив телескопа. Я слепну и кричу от боли:
– А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ш-м-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а – а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а…
И вопль мой, от меня отделившись, бьется по всей округе. И тогда прах отзывается пеньем, на призыв он встает в стенах и ломает мрамор. Прах взвивается шквалом, руша полы, ступени. Гигантская фуга взрыва сотрясает изнутри Дом. Горячим нутром раздаются мерзлые мшары, и топь, пучась, глотает потоки железобетона. Прах поет и, взвиваясь черной метелью над взрывом, вьется. Кругом черным-черно, и я, обнимая старика за шею, подтягиваю за собой, пытаюсь на ощупь ползти.
Точка.
Далее тьма, и Катя, склонившись, целуя, шепчет:
– Братик, мой братик.
30 ноября 1999
Алексей Парщиков
«СВОБОДА ПЕРВИЧНА ПО ОТНОШЕНИЮ К ВЫБОРУ»
«Зоотехнология» назывался журнал, присланный мне Александром Иличевским по Интернету несколько лет назад. Там были статьи по истории изобретения шифровальных машин и обзор достижений Силиконовой долины с пейзажными отступлениями от описаний компьютерных программ в холмистый рельеф Сан-Франциско. Созерцательность в представлении технических моделей была, конечно, от поэзии. Рассказы об изобретениях сопровождались детальными чертежами, были показаны валики с шипами, узорчатые ключи и другие формы, говорящие о неизвестных здравому смыслу улиточных путях к загадкам в обход очевидности. Было ясно, что и автор и редколлегия этого Летучего Голландца новых технологий склонны к навигации в нелинейной логике. «Зоотехнологи» поместили также и статью о теореме Геделя о неполноте, которую так любят все художественные натуры, потому что она говорит, что доказательство включает в себя недоказуемое и логика не исчерпывает описание мира. Во всяком случае, какая-то одна логика, потому что существует их множество. Проблема, однако, в том, что в быту сплошь и рядом мы встречаемся именно с постоянной нехваткой логики, и если бы не изощренные психические фильтры, отвечающие за чувство юмора и распознающие комическое, мы бы давно потеряли мастерство пропускать нитку в иголку, соединять болты и гайки и возвратились бы в прах, не оправдав доверия Провидения. Но в художественном тексте интуиция сама настраивает и выбирает необходимое «количество» логики, и в случае Иличевского этот баланс нашелся в стиле его первых прочитанных мною вещей. Математика была его оригинальным жизненным опытом, непосредственным, как любой другой труд. Формулировочный стиль аксиом и утверждений отозвался в интонации и ритме его фразы, в стихах и в прозе.
После окончания московского Физтеха Александр Иличевский в начале эры ельцинского капитализма оставляет Россию и проводит несколько лет за рубежом. Страны, формации, языки нарезались и смешивались в таком темпе, что казалось – могут в одночасье, как само собой разумеющееся, поменяться полюса, названия планет и стихий, политические ориентации, половые отличия, все что угодно, представления о носителях власти в том числе. Зазевавшийся молодой человек – герой «Дома в Мещере» – чуткий к анализу своих восприятий и толком не решивший, что происходит вокруг, не успел и глазом моргнуть, как его более восприимчивая к положению вещей спутница сделала блестящую карьеру и почувствовала, что такое власть над теми, кого она опередила в приспособленности к наступающим обстоятельствам. Этот портрет нам знаком. В «Спекторском» Пастернака: «Она шутя обдернула револьвер / И в этом жесте выразилась вся».
Героиня романа, Катя, скорее «тихоня» по складу, чем амазонка, – психолог, работает в хосписе, где содержатся неизлечимые больные, нашедшие способ обеспечить свои последние месяцы медицинским уходом. Задача заведения, основанного в России американцем Кортезом, – подготовка терминальных пациентов к их фатальной участи в атмосфере психического равновесия и облегчения страданий «переходного периода». Этот дом обреченных представляет сложный этический и архитектурный проект, систему средств, медицинских и психологических, которые Кортез разработал и внедрил по всему миру. По сюжету, героиня оставляет своего друга (Глеба) и пропадает на несколько лет в проекте Кортеза, помогая налаживать дело и искать клиентуру. В начале романа мы находим героя только-только выходящим из травмы разрыва, как вдруг он получает от бывшей возлюбленной письмо, доставленное странным горбатым посыльным, который заманивает его в хоспис: герой бросает едва упорядоченный быт, работу, съемную квартиру и едет в глухое Подмосковье, в охраняемую зону, где дверь за ним захлопывается. Глеб решает сбежать из хосписа, хотя это единственное место на свете, где среди ожидающих смерти пациентов они могут встречаться с Катей. Герой под полным контролем у своей Цирцеи (получившей от Гермеса серьезные познания в области травной медицины и оккультных знаний), подчиненный ритуалам, разработанным Кортезом и его командой. Писателю важна не тема распределения власти с участием женщины в социальных структурах (о них вообще нет речи в открытую), а то, что эта власть связана с инерцией «производства» смерти и ничего общего не имеет с положительным знанием. Катя не представляет, как можно существовать с Глебом, и она предана идее Кортеза, его бизнесу: «Я вижу, ей не только ужасно интересно, как мы умираем, но она еще и пытается выстроить здание нашего умирания», – говорит о ней Глеб. Метод этого бизнеса – в ускорении «пропускной способности» хосписа, чтобы «постояльцы» не очень-то задерживались в своих комфортабельных палатах и холлах, а побыстрее пополняли колумбарий. Отсюда и повышенная секретность этого подмосковного «объекта». Хозяин хосписа Кортез иногда появляется и осматривает владения. Кортез – леденящее исчадье триллера: «Он коротко шутит, но заметно, что ждет раздраженно и едва терпит, подгоняя намеком. Я вижу, что шуба его роскошна и то и дело меняет состав своего меха: то умеренный бобр сменяется пышной лисицей, то лиса – аккуратной блестящей норкой, то изящная норка выпускает линялые космы енота…» Протеизм Кортеза включает и очаровательную корректность по мере необходимости.
Как чувствует себя герой в атмосфере несвободы, для которой, по всему, подходит метафора матриархата? Пантеон матриархата (Диана – Селена – Геката) с приходом власти мужчин трансформировал женские роли в проституток, соблазнительниц, блаженных идиоток, но уже в Новое время и далее – в модернизме – этим маскам возвращается постепенное участие в формах власти. Разговоры о гендерной революции как раз и свидетельствуют в пользу появления признаков нового матриархата, обозначают тяготение мужского начала к промежуточности и андрогинности. К традиционным в патриархальном раскладе женским ролям в наш век добавляется еще психолог и медицинская служительница в свите Танатоса. Святое писание этого коллектива – книга под названием «диссертация» (в этом слове, входящем в состав образа героини, пока я читал Иличевского, я услышал внутреннюю рифму к «Цирцее»), особый жанр фаустовского подхода к жизни, где судьбы – это истории болезни. Но у Глеба нет ни сил, ни способностей к ненависти, его восприятие хаотично, расфокусировано, множественно, и черты его возлюбленной смягчены, особенно к концу повествования. Энергия любопытства и заинтересованности в происходящем далеко опережает попытки кого-то обвинять и тем более настаивать на приговоре. При своей неуемности, эвристичности, провокативности Глеб остается созерцателем на всем протяжении повести.