В мае 1846 г. Гоголь выехал из Рима в Париж (через Флоренцию, Геную, Ниццу). Там его встретил старый знакомый Анненков:
«Гоголь постарел, но приобрел особого рода красоту, которую нельзя иначе определить, как назвав красотой мыслящего человека. Лицо его побледнело, осунулось; глубокая, томительная работа мысли положила на нем ясную печать истощения и усталости, но общее выражение его показалось мне как-то светлее и спокойнее прежнего. Это было лицо философа».
В июне Гоголь уехал лечиться в Германию, где много работал над вызвавшими потом жаркую полемику в литературно-политических кругах «Выбранными местами из переписки с друзьями». Собираясь на очередную зиму в Италию, мечтает больше о ранее не оцененном им Неаполе – Рим, судя по письмам, уже не привлекает Гоголя. «В Рим вряд ли заеду, да и незачем», – пишет он Смирновой. Тем не менее по дороге из Ниццы в Неаполь он, наряду с Генуей и Флоренцией, останавливается на три дня в Риме (12–14 ноября 1846 г.).
«Неаполь я избрал своим пребыванием потому, что мне здесь покойней, чем в Риме, и потому, что воздух, по определенью доктора, для меня лучше римского, что, впрочем, я испытал: здесь я меньше зябну» (Письмо С. Шевыреву); «Неаполь прекрасен, но чувствую, что он никогда не показался бы мне так прекрасен, если бы не приготовил Бог душу мою к принятию впечатлений красоты его. Я был назад тому десять лет в нем и любовался им холодно. Во все время прежнего пребыванья моего в Риме никогда не тянуло меня в Неаполь; в Рим же я приезжал всякий раз как бы на родину свою. Но теперь, во время проезда моего через Рим, уже ничто в нем меня не заняло, ни даже замечательное явление народного восторга от нынешнего истинно-достойного папы ‹Пия IХ›. Я проехал его так, как проезжал дорожную станцию; обонянье мое не почувствовало даже того сладкого воздуха, которым я так приятно был встречаем всякий раз по моем въезде в него; напротив, нервы мои услышали прикосновение холода и сырости. Но как только приехал в Неаполь, все тело мое почувствовало желанную теплоту, утихнули нервы, которые, как известно, у других еще раздражаются от Неаполя…»(Письмо В. Жуковскому).
В мае 1847 г. Гоголь вновь выезжает из Неаполя на северные курорты и 12 мая минует Рим, практически не останавливаясь. Так же он поступит на обратном пути в Неаполь в октябре того же года – это будет последнее посещение Гоголем Рима. Наверное, прав Анненков:
«Новая цепь идей под конец жизни заслонила перед Гоголем и образ самого города, столь любимого им некогда…»
А возможно, надо внимательнее перечитать одно из сравнительно мало известных писем Гоголя своему самому близкому другу – Данилевскому:
«Ничего не пишу к тебе о римских происшествиях, о которых ты меня спрашиваешь. Я уже ничего не вижу перед собою, и во взоре моем нет животрепещущей внимательности новичка. Все, что мне нужно было, я забрал и заключил к себе в глубину души моей. Там Рим как святыня, как свидетель чудных явлений, совершившихся надо мною, пребывает вечен. И, как путешественник, который уложил все свои вещи в чемодан и усталый, но покойный ожидает только подъезда кареты, понесущей его в далекий, верный, желанный путь, так я, перетерпев урочное время своих испытаний, изготовясь внутреннею, удаленною от мира жизнью, покойно, неторопливо, по пути, начертанному свыше, готов идти укрепленный и мыслью, и духом…»
Палаццо Валентини (современное фото). Здесь располагались апартаменты фрейлины А. О. Смирновой-Россет, куда в начале 1843 г. часто заходил Н. В. Гоголь.
Приложение I
Н. В. Гоголь. «Рим» (фрагменты)
Первоначальный набросок повести о Риме (она тогда называлась «Аннунциата») Гоголь привез с собой в Россию уже осенью 1839 г. В феврале 1840 г. он читал первые главы повести у Аксаковых. По-видимому, переделкой повести Гоголь занимался зимой 1841/42 г. Повесть посвящена судьбе юного итальянского князя, который едет учиться в Париж и возвращается в Рим после пятнадцати лет отсутствия. Сначала, находясь в Париже – «самом сердце Европы», он свысока рассуждает о своей родине: «Италия казалась ему теперь каким-то темным, заплеснелым углом Европы, где заглохла жизнь и всякое движенье». Однако со временем он испытывает глубокое разочарование: «Париж со всем своим блеском и шумом скоро сделался для него тягостной пустыней…» В итоге князь возвращается в Рим и переживает «новое узнавание» Вечного города:
«Словом, он уединился совершенно, принялся рассматривать Рим и сделался в этом отношении подобен иностранцу, который сначала бывает поражен мелочной, неблестящей его наружностью, испятнанными, темными домами и с недоумением вопрошает, попадая из переулка в переулок: где же огромный древний Рим? И потом уже узнает его, когда мало-помалу из тесных переулков начинает выдвигаться древний Рим, где темной аркой, где мраморным карнизом, вделанным в стену, где порфировой потемневшей колонной, где фронтоном посреди вонючего рыбного рынка, где целым портиком перед старинной церковью, и, наконец, далеко, там, где оканчивается вовсе живущий город, громадно воздымается он среди тысячелетних плющей, алоэ и открытых равнин, необъятным Колизеем, Триумфальными арками, останками необозримых цезарских дворцов, императорскими банями, храмами, гробницами, разнесенными по полям; и уже не видит иноземец нынешних тесных его улиц и переулков, весь объятый древним миром: в памяти его восстают колоссальные образы цезарей; криками и плесками древней толпы поражается ухо… Но не так, как иностранец, преданный одному Титу Ливию и Тациту, бегущий мимо всего, к одной только древности, желавший бы в порыве благородного педантизма срыть весь новый город, – нет, он находил все равно прекрасным: мир древний, шевелившийся из-под темного архитрава, могучий средний век, положивший везде следы художников-исполинов и великолепной щедрости пап, и, наконец, прилепившийся к ним новый век с толпящимся новым народонаселением. Ему нравилось это чудное их слияние в одно, эти признаки людной столицы и пустыни вместе: дворец, колонны, трава, дикие кусты, бегущие по стенам, трепещущий рынок среди темных, молчаливых, заслоненных снизу громад, живой крик рыночного продавца у портика, лимонадчик с воздушной украшенной зеленью лавчонкой перед Пантеоном. Ему нравилась сама невзрачность улиц темных, неприбранных, отсутствие желтых и светленьких красок на домах, идиллия среди города: отдыхавшее стадо козлов на уличной мостовой, крики ребятишек и какое-то невидимое присутствие на всем ясной торжественной тишины, обнимавшей человека. Ему нравились эти беспрерывные внезапности, неожиданности, поражающие в Риме. Как охотник, выходящий с утра на ловлю, как старинный рыцарь, искатель приключений, он отправлялся отыскивать всякий день новых и новых чудес, и останавливался невольно, когда вдруг среди ничтожного переулка возносился пред ним дворец, дышавший строгим сумрачным величием… – или как вдруг нежданно вместе с небольшой площадью выглядывал картинный фонтан, обрызгивавший себя самого и свои обезображенные мхом гранитные ступени; – как темная грязная улица оканчивалась нежданно играющей архитектурной декорацией Бернини, или летящим кверху обелиском, или церковью и монастырской стеною, вспыхивавшими блеском солнца на темно-лазурном небе с черными, как уголь, кипарисами… И как пред этой величественной, прекрасной роскошью показалась ему теперь низкою роскошь XIX столетия, мелкая, ничтожная роскошь, годная только для украшенья магазинов, выведшая на поле деятельности золотильщиков, мебельщиков, обойщиков, столяров и кучи мастеровых и лишивших мир Рафаэлей, Тицианов, Микель-Анжелов, низведшая к ремеслу искусство… При таких рассужденьях невольно приходило ему на мысль: не оттого ли сей равнодушный хлад, обнимающий нынешний век, торговый, низкий расчет, ранняя притупленность еще не успевших развиться и возникнуть чувств. Иконы вынесли из храма – и храм уже не храм: летучие мыши и злые духи обитают в нем… В такую торжественную минуту он примирялся с разрушеньем своего отечества, и зрелись тогда ему во всем зародыши вечной жизни, вечно лучшего будущего, которое вечно готовит миру его вечный творец. В такие минуты он даже весьма часто задумывался над нынешним значением римского народа. Он видел в нем материал еще непочатый…»