Литмир - Электронная Библиотека

Этот Биранк был старым, чудаковатым, песни сочинял, в прошлом году умер… Со скотиной и музыкой управлялся хорошо, а остальное его не занимало… По музыкальной части он был мастак, и если бы песнесложение сделали ремеслом, мы бы сказали, что он — работяга. Первым делом он сочинял мелодию: почти всегда плясовую, а иногда — такую, чтобы вечером гнать под нее волов. Придумав музыку, он подбирал к ней слова, а потом пел по хуторам и деревням.

Песни его вы знаете — от девушек слышали. Ну, эту знаете точно…

И Финиельс, отбивая какой-то горный мотив, вполголоса произносит хорошо знакомые строки:

«Т’эймо бун nay, миюн,
Маи па гэйр;
Т’эймо бун пау, миюн,
Ун пау май па гэйр;
Т’эймо па пюс
Аи коннэигут л’ябюс…»[3]

Как же я мог ее не знать? С конца войны под нее девушки-горянки отплясывали на деревенских праздниках. Этой песне меня научили Марсель и Ноэли, и я видел, как они скакали и выписывали кренделя, напевая ее. Они утверждали, что автор — пастух из Дурби, но я не верил: по ритму эта плясовая была горным наигрышем — разве что бойчее и насмешливее, но слова ее казались столь ясными и цельными, что в них мне виделась не иначе, как дань уважения древнейшему и чистейшему фольклору высокогорных долин. Я думал, чтобы достичь такой мастеровитой точности, пастушья песня требует вековой отделки, неспешной работы беспечных, но острых умов, способных преобразовывать слова, метр и ритм. Но сомневаться больше я не в праве: Финиельс уверяет, что эта песня — труд Биранка и пока он не спел ее на праздниках в Л’Эсперу, Камприё и Дурби, никто во всем крае о ней слыхом не слыхивал.

— У него еще много песен, мсье Андре, есть и подлиннее. А в некоторых вроде и смысл какой-то, хотя, повторюсь, он простак был, ничего кроме песен добиться от него было нельзя.

Жители высокогорья, знавшие, что Ру-бандит проводит с пастухом дни напролет, каждый раз, когда тот приходил в деревню за провиантом, предупреждали: «Поостерегся бы ты, Биранк, не то упекут тебя жандармы в тюрьму вместе с ним».

А Биранк лишь отвечал: «Парень приходит и безропотно мне помогает, не могу же я прогнать его камнем».

Это было, пожалуй, лучшее время для Ру в горах. Все равно ему приходилось не сладко — спал он на земле, подкладывая камень под голову; но каждый день Биранк приносил ему немудреную пищу, и было с кем перемолвиться словом, не довольствуясь лишь обществом диких зверей.

Мой сын тогда приехал в увольнение, и всякий раз, когда речь заходила о Ру, он, смеясь, приговаривал: «Ирод наш с Биранком прохлаждается».

В его словах не было упрека — совсем наоборот; впрочем, я больше не слышал, чтобы кто-то — здешние старики или отпускные солдаты — желал зла Ру. Но эта его спокойная пора длилась недолго, несчастья вернулись, не спросясь.

После первого же осеннего ливня наш Биранк закрыл загон, собрал овес и вернулся в долину. С приходом ненастья Ру-бандит снова оказался в горах один.

Оставаться на равнине Линга ему не было смысла: для зимовки худшего места найти трудно, и уж точно оно расположено на совершенном удалении от людского жилья — до ближайшей постоянно обитаемой деревни или хутора нужно спускаться на самое дно долины.

Так он вернулся поближе к матери и всем своим знакомым, проживавшим на хуторах у подножия горы Люзетт. Наши края более людные, чем равнина Линга, и, хотя Ру держался поодаль от селений, путь за провиантом не отнимал у него слишком много времени. Ясно, что три зимы, проведенные в горах, не прошли для него даром, а той последней военной зимой добывать еду стало еще проще, ведь никто больше на него не злился.

Во всей долине не нашлось бы теперь человека, который думал не то что выдать, но даже и упрекнуть Ру. Мало-помалу мы уверились, что он не мог пойти на войну, это было для нас почти как официальное освобождение от службы; конечно, мы знали, что из-за увечья ног или рук его освободить не могли, но мы внушили себе, будто Ру не забрали ввиду его убеждений, и нам всем этот аргумент казался не хуже прочих.

Если бы Ру тогда захотел покончить с мучительными скитаниями и укрыться на каком-нибудь хуторе, это, точно, не составило бы труда. Все чердаки в Совеплане и Бесседе открылись бы для него; много кто готов был дать ему соломенный тюфяк и одеяла, приютить в своих червоводнях и сыроварнях.

— Это вряд ли, — встревает мэр, — жандармы были начеку и не дали бы этому пройдохе зимовать в тепле, пока его ровесники воюют.

— Захотел бы Ру укрыться на хуторе, жандармы ничего бы не узнали, никто бы его не выдал, — отвечает Финиельс, — что правильно, парень-то хороший и никому зла не делал.

— Кто ж спорит… конечно, хороший, но позволить ему жить спокойно в разгар войны — все равно что показать дурной пример.

— Дурной пример?! Для кого? Кроме Ру, все наши парни сразу пошли на войну. Не откажутся же воевать после четырех лет службы.

— Я имею в виду не вас и не здешних жителей, Финиельс; я прекрасно знаю, что вы люди честных взглядов, но не все такие — найдутся те, кто готов следовать дурному примеру.

— Все одна шарманка. Власти говорят о дурных людях, чтобы не дать человеку честному жить по совести. И зачем вообще о них говорить? Вы же знаете, у нас таких немного (трое или четверо от силы), а за всех остальных мы можем поручиться… Тут речь не о дурном примере, а о простом сострадании к несчастному человеку. Вот почему я уверен, что Ру легко нашел бы себе укрытие. Впрочем, я не скажу, что укрыть его готов был кто угодно: немало хуторян его бы к себе не пустили, особенно женщины, чьи мужья или сыновья воевали. Я лишь хочу сказать, что ему нетрудно было найти дом, где бы его приютили, никому ничего не сказав. Но Ру не хотел положить конец скитаниям и не стремился к довольству. Смиренно он приходил за куском хлеба и сыра к местным жителям, но немедля возвращался в горы, в холод и снег. Словно это был какой-то зарок или навязчивая мысль, своего рода нужда отказаться от довольства и страдать.

В то время Ру частенько приходил к нам на хутора с наступлением темноты. Хуторяне принимали его как торговца-ходебщика: подавали тарелку горячего супа и ломоть хлеба со снедью, суп он тут же съедал, а хлеб он прятал в мешок, — а потом, снег ли, дождь ли, уходил в горы, и никто не мог уговорить его остаться на ночь.

Помню, однажды, в разгар зимы я отправился с ночевкой к кузену Перрье: его сын получил увольнение, и мы хотели повидаться.

В новолуние ночь выдалась темная, ледяная, снежная; по всему краю бушевало ненастье. Как обычно, оно спустилось с горы Люзетт, но во тьме гора светилась белым пятном: снег толстым покровом укутал ее вплоть до лугов Роклонга, а лед сковал болотистые участки плато Межан, и они блестели, словно осколки зеркала на земле… Ну, знаете эту погоду.

Под конец ужина мы собрались у огня, как сейчас, и тут заходит Ру. Он иногда наведывался в этот дом: хозяева привечали его из-за дочери, которую выдали замуж за его родича. Мы не виделись с весны, но выглядел он по-прежнему: в позорном тряпье, с длинной косматой бородой, весь обросший. Можно было подумать, что это зверь или восковая фигура пещерного человека с каменным топором в руке, которую однажды мне довелось видеть в музее Нима. Но по разговору он ничем не отличался от меня с вами.

Ру-бандит, не смущаясь и не удивляясь, поздоровался со всеми и сел у камина. Женщины принесли ему супа и горячего вина, — и суп он съел не в голодной спешке, жадно хлебая, а вдумчиво, словно совершая значимое деяние. Пока он ел, женщины положили ему в мешок хлеба и домашней колбасы. Мы молча смотрели на него, и пристальнее всех — солдат, которому явно хотелось поговорить…

Покончив с супом, Ру отставил тарелку, и, подняв глаза, встретился взглядом с солдатом, а мы с любопытством ждали, что они друг другу скажут.

вернуться

3

Ой, люблю, тебя люблю я,
Но люблю не сильно.
Ой, люблю, тебя люблю я,
Но слегка — не сильно.
Кончилась моя любовь,
Портить мне не будешь кровь…
13
{"b":"977771","o":1}