Мы провели два часа в этом пекле внизу, и нас томила страшная жажда, когда мы взобрались в лодку. Мы бросились прямо к воде, но она оказалась испорченной и горькой и, кроме того, так нагрелась, что почти обжигала рот. Мы не могли пить ее. Это была вода Миссисипи, лучшая в мире. Мы взболтали осевший ил, думая, не поможет ли это; но нет, ил оказался нисколько не лучше воды.
Ну, нас не так чтобы уж очень томила жажда, пока мы возились с теми погибшими людьми, но затем мы ее почувствовали, а когда увидели, что нам нечего пить, то это уж стала не просто жажда – она обуяла нас впятеро сильнее, чем четверть минуты тому назад. Скоро нам пришлось разинуть рты и дышать, как собаки.
Том сказал, что нам следует внимательно осматривать окрестности, потому что если мы не найдем оазиса, то страшно сказать, что с нами будет. Так мы и сделали. Мы все время смотрели в зрительные трубки, пока руки у нас не затекли до того, что не могли больше держать их. Два часа, три часа, – все глаза проглядели, и ничего, кроме песка, песка, песка, и дрожащая мгла над ним. Ужас, ужас! Только тот испытал настоящую муку, кто долго томился жаждой и был уверен при этом, что так и не найдет воды напиться. Я, наконец, не мог уже больше смотреть на эту раскаленную степь; я лег на ларь и махнул рукой на все.
Но вдруг Том закричал, и я увидел воду. Большое светлое озеро, а вокруг него дремали пальмы и отражались в воде так нежно и деликатно, как только можно себе представить. Ничего красивее я никогда не видывал. Оно было далеко, но это ничего не значило для нас; мы пустили шар со скоростью ста миль и рассчитали, что через семь минут будем у озера; но оно оставалось все на одном и том же расстоянии от нас – мы как будто не могли к нему приблизиться; да, сэр, все так же далеко и такое же светлое, точно мечта, но мы не могли приблизиться к нему; а потом оно вдруг пропало.
Том вытаращил глаза и говорит:
– Ребята, это был мираж!
Сказал он это словно бы с радостью. Я не видел, чему тут радоваться.
– Может быть, – говорю. – Мне дела нет до его названия: я желал бы знать, куда оно девалось?
Джим трясся всем телом и так перепугался, что не мог говорить, а то бы и он спросил о том же.
Том сказал:
– Ты видишь?
– Да, вижу; но куда же оно пропало?
Он посмотрел на меня и говорит:
– Как это куда пропало, Гек Финн? Разве ты не знаешь, что такое мираж?
– Нет, не знаю. Что это такое?
– Это только воображение. На деле ничего нет.
Я даже рассердился, услышав такую болтовню, и говорю:
– Зачем ты болтаешь такую чепуху, Том Сойер? Ведь я видел озеро.
– Да, тебе казалось.
– Ничего мне не казалось, я видел.
– А я тебе говорю, что ты не видал, потому что озера там не было.
Джим испугался, слушая такие речи, и тоже впутался и взмолился так жалобно:
– Господин Том, пожалуйста, не говорите такие слова в такое ужасное время. Вы рисковаете и себя погубить, и нас погубить. Там было ожеро – я его видал так хорошо, как видаю вас и Гека сейчас.
Я подхватил:
– Ну да, он сам его видел! Он же первый и заметил. Что ты на это скажешь?
– Да, господин Том, так и есть – вы не могите спорить. Мы все видели – жначит, докажывает, что оно было.
– Доказывает! Как оно может доказывать?
– Так, как на суде и везде, господин Том. Один человек бывает пьяный, или спросонок, или плут и могит делать ошибку; и два человека, бывает, могут; но я говорю, видите, когда три человека видели, пьяные или трежвые, то это так и есть. Тогда и спорить нечего и вы сами жнаете, господин Том.
– Ничего подобного я не знаю. Сорок миллионов людей видели, что солнце переходит с одного края неба на другой каждый день. Так, по-твоему, это доказывает, что оно в самом деле переходит?
– Ражумеется, переходит. И кроме того, это не нужно бывает докажывать. Никто в ждравом уме не сумневается в этом. Вон оно – идет по небу, как всегда ходило.
Том повернулся ко мне и говорит:
– А ты как думаешь – солнце неподвижно?
– Том Сойер, зачем ты задаешь такие дурацкие вопросы? Всякий, кто не слеп, видит, что оно движется.
– Ну, – говорит он, – нечего сказать, весело блуждать по поднебесью в компании двух тупоголовых скотов, которые знают не больше, чем университетский профессор триста или четыреста лет тому назад. Впрочем, Гек Финн, в те времена были папы, знавшие не больше, чем ты.
Выверт был неблагородный, и я дал ему понять это.
– Швырять грязью, – говорю, – не значит доказывать, Том Сойер.
– Кто швыряет грязью?
– Ты.
– И не думал. Разве сравнение с папой, хотя бы самым ординарным из всех, что занимали римский престол, может быть обидно для какого-нибудь парня из миссурийских трущоб? Это честь для тебя, головастик; не ты, а папа мог бы обидеться на это, и тебе нельзя было бы возмущаться на него, если бы он проклял тебя; только они не проклинают. Я хочу сказать, теперь не проклинают.
– А прежде проклинали, Том?
– В Средние века? Как же, это было их обычное занятие.
– Ну? Взаправду проклинали?
Тут он завел свою мельницу и сказал нам целую речь, как всегда бывало, когда он попадет на своего конька; и я попросил его записать для меня вторую половину, потому что она была такая ученая, что я не мог ничего запомнить, и слова такие, что мне и не выговорить.
– Да, проклинали. То есть я не хочу сказать, что они ругались и чертыхались походя, как Бен Миллер, и сыпали клятвами кстати и некстати, как он. Нет, они употребляли те же слова, но связывали их иначе, потому что учились у самых лучших ученых и знали, как нужно клясться, чего он не знает, так как понахватал клятв отовсюду, а толкового учителя у него не было. Они же знали. У них это не была пустопорожняя ругань, как у Бена Миллера, которая летит во все стороны и никуда не попадает, – нет, у них ругань была научная и систематическая, и была она суровая, торжественная и грозная, – не такая, чтобы над ней можно было подсмеиваться, как подсмеиваются, когда этот жалкий неуч Бен Миллер пустит в ход свои словечки. Видишь ли, в таком роде, как Бен Миллер, можно клясть человека хоть целую неделю без перерыва, и это его заденет не больше, чем гусиное гоготанье; но совсем другое дело было в Средние века, когда какой-нибудь папа, обученный клятвам, собирал все свои проклятия в кучу и вываливал ее на какого-нибудь короля, или королевство, или еретика, или еврея, или вообще на что-нибудь такое, что было не в порядке и требовало исправления. Да примется за это не как попало, нет, а возьмет какого-нибудь короля или другое лицо, начнет с маковки и разделает всего без остатка. Проклянет волосы на его голове, и кости в его черепе, и слух в ушах, и зрение в глазах, и дыхание в ноздрях, и внутренности, и жилы, и члены, и руки, и ноги, и кровь, и плоть, и кости во всем теле; проклянет в его сердечных привязанностях и дружбе, и отлучит его от мира, и проклянет всякого, кто его накормит, или приютит, или даст ему воды напиться, или рубище защититься от холода. Да, это было проклятие, о котором стоит потолковать; да только такое проклятие и стоило делать. Человеку или народу, на которых оно падало, во сто раз лучше было бы умереть. Бен Миллер! Где уж ему проклинать! А в Средние века самый плохонький, захудалый епископ мог проклясть все, что его окружало. Мы, нынешние, и понятия не имеем о проклятиях.
– Ну, – говорю я, – плакать об этом не приходится; я думаю, мы можем и без них обойтись. А может нынешний епископ проклясть по-тогдашнему?
– Да, они учатся этому, потому что оно требуется хорошим воспитанием, приличным их званию, – вроде изящной словесности, что ли, – хотя теперь это им ни к чему, как для миссурийской девушки ни к чему французский язык. Однако она учится ему, как и они учатся проклятиям, потому что миссурийская девушка, которая не умеет болтать по-французски, и епископ, который не умеет проклинать, не пользуются уважением в обществе.
– Значит, они теперь никогда не проклинают, Том?