("Нью – Стейтсмен", Лондон)
"Безжалостно обнажает подлинное лицо феодализма и капитализма… С большим талантом подвергает резкой критике церковь, фашизм, национализм, сионизм, расизм, милитаризм и крайне правых…"
("Литературная газета", Москва)
"Во время чтения тебе порой кажется, что ты вглядываешься в картину Иеронимуса Босха…"
("Ди Цайт")
* * *
Доктору А. Гидону
через адвоката М. Закхейма
Иерусалим,
13.6.76
Алек-отшельник!
Если бы ты только намекнул мне семь лет назад, во время суда, что не замышляешь использовать мое признание в супружеской неверности для того, чтобы отобрать Боаза, – у меня не было бы ни малейшей причины сопротивляться анализу тканей для установления отцовства, тем более, что в этом не было никакой необходимости. Скажи ты мне два слова – и сколько страданий было бы предотвращено. Но что спрашивать вампира – как способен он пить живую кровь?
Я к тебе несправедлива. Ведь ты отказался от собственного сына, оберегая его. Ты даже готов был пожертвовать ему свою почку. Ведь и сейчас ты можешь, сделав копию, послать Мишелю мои письма. Но что-то мешает твоей ненависти. Какой-то шепот, словно ветер в сухой траве, шелестит около тебя, нарушая арктическую тишину. Я помню тебя в кругу твоих друзей, в субботний вечер, в моменты спора: твои длинные ноги закинуты на кофейный столик, глаза полузакрыты, шершава и смугла кожа открытых почти до самых плеч рук, твои задумчивые пальцы медленно и неслышно мнут какой-то несуществующий предмет. А сам ты – неподвижен. Словно окаменел. Так ящерица подстерегает в засаде какое-нибудь насекомое. На подлокотнике твоего кресла – стакан, замерший в опасном равновесии. Гул голосов в комнате, аргументы, контраргументы, сигаретный дым – все происходящее словно не достигает тебя. Белая субботняя рубашка накрахмалена и выглажена. Ты погружен в собственные мысли, и лицо твое – за семью печатями. Но внезапно ты вскидываешься, словно потревоженная змея, и четко произносишь: "Минутку. Прошу прощения. Я что-то не понял…" Многоголосие беседы разом стихает. И ты, одной или двум фразами врезавшись в самую суть дискуссии вскрываешь позиции сторон с остроумно- неожиданной точки зрения и, ниспровергнув исходные доводы спорящих, завершаешь все кратким: "Извините. Продолжайте, пожалуйста". И вновь опускаешься поглубже в свое кресло – отстраненный равнодушный к наступившему молчанию, предоставляя кому-нибудь другому сформулировать выводы, которые, по-видимому, следуют из сказанного тобой. Постепенно, словно преодолевая растерянность, дискуссия разгорается снова. Без тебя. Ты уже весь погружен в тщательнейшее исследование кубиков льда в своем стакане. До следующего хирургического вмешательства в спор…
Кто же помутил твой разум? В сострадании видишь ты бесхарактерность, в нежности и отзывчивости – позор, в любви – знак мужской слабости? Кто изгнал тебя в заснеженные степи? Кто сбил с пути такого человека, как ты: скрывать даже след сострадания к собственному сыну, стыдиться своей тоски по собственной жене? Какой беспросветный ужас, Алек. Грех – сам по себе наказание. Твои чудовищные страдания – словно громовые раскаты бури в горах перед наступлением утра. Я обнимаю тебя.
А тем временем ивритское издание твоей книги – тема дня. Твоя фотография глядит на меня с газетных полос. Но фотография эта – по меньшей мере, десятилетней давности: лицо худое и сосредоточенное, в нем ощущается сила военного человека, и губы твои, кажется, готовы отдать команду: "Огонь!" Не того ли периода эта фотография, когда ты оставил кадровую службу в армии и вернулся в университет, чтобы завершить работу на соискание докторской степени? Я вглядываюсь в твое лицо, и арктическое сияние пробивается ко мне сквозь серую тучу. Словно искра, плененная ледником…
… Десять лет тому назад. Еще до того, как ты закончил строить в квартале Яфе-Ноф виллу, похожую на крепость. На это строительство ушли деньги, которые Закхейму удалось оттягать для тебя у твоего отца, уже удалявшегося в пустыни своей меланхолии, – так старый индеец удаляется в прерии на вечную охоту.
Мы все еще жили на старой квартире в Абу-Торе – двор там был усеян валунами, и росли сосны. Особенно памятны мне зимние дождливые субботние дни. Мы вставали в десять, вконец обессиленные безжалостностью нашей ночи, почти примиренные друг с другом, как два боксера на ринге в перерывах между раундами, когда они едва ли не опираются друг на друга, потому что голова кружится от сокрушительных ударов. Выйдя из спальни, мы обнаруживали, что Боаз давно проснулся, уже два часа, как оделся, перепутав пуговицы на рубашке, да и носки на нем – разные.
С серьезным, ученым видом он восседает за твоим письменным столом, горит настольная лампа, твоя трубка зажата в его зубах, а он разрисовывав листок за листком, пытаясь изобразить пульт управления космического корабля. Или подбитый горящий самолет. Временами он с поразительной аккуратностью нарезает пачку прямоугольных маленьких карточек для твоей картотеки – это его вклад в подготовку твоей докторской диссертации. Или рисует колонну танков. Это было до того, как наступила эра деревянных авиамоделей.
А за окном шел печальный настойчивый дождь и ветер хлестал его струями верхушки сосен и проржавевшие железные ставни. Сквозь залитое окно двор казался нарисованным японской кистью: сосновые иглы трепетали в тумане, удерживая на острие капли воды. Вдалеке, в разрывах плотных облаков, плыли минареты и купола церквей, словно они присоединились к каравану, скатывающемуся вместе с громами на восток, в сторону пустыни.
Я направлялась в кухню, чтобы приготовить завтрак, и тут выяснялось, что Боаз уже накрыл стол на троих. Покрасневшими глазами – ты и я – ловили мы взгляды друг друга. Бывало, я глядела на тебя пристально, не отрываясь, будто гипнотизируя, – только лишь для того, чтобы ты не мог смотреть на меня. А малыш, словно социальный работник, выполнял роль посредника между нами: подсказывал мне, что тебе надо долить кофе, или просил тебя передать мне сыр.