На круглом столике подле двери лежали неразобранная почта, телеграммы от Модеста Ильича, который был уже в пути из Петрограда, от Рахманинова и Зилоти из Финляндии.
Вся деревня высыпала проводить московского гостя. Отослав вперед повозку, мужики бережно подняли на плечи тяжелый окованный гроб и понесли. У околицы высотой согбенный пастух Никанор неподвижно стоял, опираясь на палку, старческими, помутневшими глазами вглядываясь в приближавшееся шествие. Когда гроб поравнялся с ним, он вдруг сорвал с головы шапку и упал на колени.
Небо хмурилось. Под горкой против Саввы Звенигородского остановились. Пошел дождь. Не успевшая просохнуть после недавних ливней глинистая дорога сделалась тяжелой. Гроб поставили на повозку, так и довезли до станции, где дожидался заказанный вагон.
В четвертом часу дня, когда голова процессии поравнялась с раскрытыми настежь воротами в ограде Московской консерватории, неожиданно, заглушая дребезжание воды в желобах и жалостные причеты хора, прозвучала музыка. Сводный симфонический оркестр в составе свыше ста человек провожал старого учителя величавыми звуками адажио из симфонии до минор…
Модест Ильич Чайковский шел за гробом с композитором Гречаниновым. Когда процессия вошла во двор в Гагаринском переулке, Гречанинов заметил, что хорошо бы сохранить этот домик, как он был при жизни композитора. «Бывало, вечерком подойдешь к нему и видишь в окне, что Сергей Иванович пьет чай. Значит, можно войти, не потревожа, посоветоваться, а то и просто отвести душу в беседе. Ну, а если он за пюпитром или за инструментом, то просто постоишь и порадуешься, что он тут, за делом, и, уже довольный и этим, уйдешь, утешенный и ободренный…»
3
В декабре 1902 года Николай Андреевич Римский-Корсаков писал сыну:
«Зодчество линий, зодчество звуков, зодчество мыслей: все это имеет что-то общее, а потому думается, что музыка и философия могут остаться не без влияния друг на друга…»
Эти строки в какой-то мере могут быть отнесены и к творениям Танеева.
«Музыка на грани философии», — сказал Борис Асафьев по поводу Шестого квартета.
Не следует понимать это слишком прямолинейно. И к иным граням прикасалась музыка московского композитора и нередко переступала их.
Мудрость Спинозы долгие годы служила путеводной звездой музыканту, указав ему путь духовного просветления через могущество разума. В одной из книг танеевской библиотеки, «Гёте и его время» Шахова, выразительно подчеркнута фраза: «Единственным состоятельным учением может быть система Спинозы, которая объясняет весь мир из него самого в отрешении от сверхчувственных понятий».
Глубокий интерес композитора к философским задачам и загадкам находил выражение в его беседах с Львом Толстым и Страховым в годы пребывания в Ясной Поляне, в прочитанных книгах, в склонности к формальной игре ума, решению головоломных задач, шарад, в погружении в недра «контрапунктических пучин» и в построении графических таблиц, изображающих взаимосвязь 36 теорем из «Этики» Спинозы. И все же композитор не сделался правоверным спинозианцем, и «Этика» не была последним этапом его духовного роста.
Холодом далеких снеговых вершин веяло от идеалов Великого Нидерландца. И, сам того не замечая, Танеев с годами начал отходить от своего юношеского рационализма, потому что в собственной его человеческой натуре было слишком много теплоты, сердечности, жалости к обездоленным и усталым.
«Разум селился в нем близко от страстей».
Порой на страницах камерных ансамблей, наиболее классических по форме, где пресловутая «моцартность» царит и торжествует, неожиданно пробиваются интонации трепета, смятения и боли. Рядом с грациозной шуткой уживается печаль, коей нет ни границ, ни утешения.
Так, по словам Писарева, натура художника берет свое, ломая теоретические загородки, торжествуя над заблуждениями ума.
Танеева всегда восхищала прозрачность и чистота расположения планов в пространственной перспективе. Потому, наверно, таким близким было душе его творчество живописцев раннего Ренессанса. Это чувство воплотилось в одном из самых проникновенных созданий танеевской музыки — «Канцоне» («В простор небес») на текст из Данте. Ее музыка чем-то напоминает бесхитростные «Маргиналии» Боттичелли на полях пожелтевшего экземпляра «Новой жизни» («Vita nuova»).
Долгие годы он втайне лелеял мысль, отрешившись от дел, уехать на год во Флоренцию и там в непосредственной близости от любимых им «прерафаэлитов» отдаться воплощению давнишнего замысла в оперном жанре. Быть может, это была все та же легенда о Геро и Леандре? Мы не знаем этого. В январе 1903 года Танеев писал Модесту Ильичу в Рим: «…Мечтаю о поездке в Италию как о блаженстве почти недоступном…»
Всю жизнь композитором владела непонятная для окружающих целомудренная скрытность. Привычка таить свои чувства от нескромного взора была свойственна ему в высшей мере. По его собственным словам, он даже в концертах избегал садиться рядом со знакомыми, как бы стесняясь самой возможности чем-то выдать свое волнение.
В 1895 году Сергей Иванович начал вести дневник и с небольшими перерывами довел свои записи до 1909 года. 12 объемистых книжек в темном коленкоре хранятся в Клину в Музее Чайковского, в архиве Танеева. Несколько тысяч страниц, исписанных бисерно-мелким почерком, — огромный и почти нетронутый клад для будущих исследователей жизненного пути Танеева.
Но попытки теперь, сегодня же заглянуть в святая святых, в круг дум и переживаний великого музыканта приносят читающему неизбежное разочарование. Изо дня в день, из месяца в месяц факты, одни только факты без их субъективной критической оценки.
Эпиграфом к своим записям в дневнике композитор мог бы избрать завет Федора Тютчева:
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты твои…
Дневник за первое полугодие 1895 года написан Танеевым на языке эсперанто.
Думается, это была излишняя предосторожность!
Много лет спустя, оглянувшись на записанное им в годы творческой зрелости, Сергей Иванович, видимо, сам был немало смущен и озадачен.
«В течение нескольких лет я писал с перерывами дневник, занося в него события и воздерживаясь от рассуждений и в особенности от описания того, что я чувствовал… Перечитывая дневники, я испытываю… неловкость и неудовлетворенность… Однообразное упоминание о случаях, не имеющих никакого интереса, иногда повторявшихся изо дня в день, производит впечатление чрезвычайной пустоты… Теперь, на склоне лет, я хочу попробовать писать дневник, не исключая из него чувств и мыслей».
В новой тетради, начатой в январе 1911 года, было заполнено (увы!) всего несколько страниц.
Но среди многолетних — по существу, «шифрованных» — записей сохранилась одна, мимо которой мы не вправе пройти.
В годы после смерти Чайковского Сергей Иванович, без сомнения, не один раз мысленно возвращался к предмету давнишних своих споров с учителем. Как никто другой, он понимал особенности своей творческой натуры. Честность большого художника побуждала его нередко к преувеличенно суровым оценкам созданного им.
Подолгу и подчас мучительно он раздумывал о том, что далеко не каждое его произведение обладает той силой непосредственности и эмоциональной яркости, которая делает музыку волнующей и всем понятной речью.
7 сентября 1896 года, изменив укоренившейся привычке, композитор заносит в дневник запись, единственную в своем роде:
«Видел здесь сон, произведший на меня сильное впечатление. Я видел Петра Ильича… Мне представились музыкальные мысли П. И. в виде живых существ, носящихся по воздуху… Они сияют и живут. В стороне направо я видел, что движутся мои собственные мысли, в одеждах античных, как ряд призраков бескровных и безжизненных. Я понимаю, что они существуют в таком виде потому, что я создавал их не с достаточным участием, что в создании их было мало искренности, что это не из души вышедшие мысли, я припоминаю слова Льва Николаевича Толстого о значении искренности в художественном произведении и просыпаюсь страшно потрясенный и начинаю рыдать, вспоминая о своем сне».