Отношения Танеева с Римским-Корсаковым долгое время были отмечены деловитой сдержанностью, а вот несимпатию к творчеству Мусоргского он не смог победить в себе едва ли не до конца дней своих. «Хованщина» и «Борис Годунов», видимо, остались московскому композитору чуждыми, хотя он и признавал, что Мусоргский обогатил музыкальный язык «новыми оборотами и выражениями».
Содружество композиторов «Могучей кучки», как единое целое, к 80-м годам фактически уже перестало существовать. Каждый из участников кружка пошел своей дорогой. Разумеется, это случилось не в один день.
Глава петербургской школы Милий Балакирев, человек огромного таланта, в 70-х годах, скрыв горечь разочарования, на время устранился от дел, замкнулся от людей, впал в мистицизм. Однако несколько лет спустя, совладав с собой, вернулся к делам Бесплатной школы и к творчеству.
Его музыкальная и общественная деятельность была многогранной.
К таланту Чайковского он отнесся с симпатией и сочувствием, особенно к программным увертюрам на темы из Шекспира «Ромео и Джульетта» и «Буря». Все же подчинить их автора своему влиянию Балакиреву не удалось.
Москву музыкальную Милий Алексеевич в те годы называл не иначе как «Иерихоном», стены которого падут при звуках труб нового «Иисуса Навина».
Притом он охотно встречался па симфонических эстрадах с младшим Рубинштейном, когда тот концертировал в Петербурге. Встречи его с Танеевым были случайными и сугубо официальными. Устроители глинкинских торжеств в Смоленске включили в программу концерта «Русскую фантазию» Эдуарда Направника. Партия рояля была поручена Сергею Танееву, у дирижерского пульта встал Милий Балакирев. Эта встреча по замыслу ее инициаторов должна была расплавить холодок взаимного недоверия. Но на первой же репетиции, по свидетельству автора «Летописи», коса нашла на камень.
Во время минутной паузы, вызванной заминкой в оркестре, дирижер, не поверив ушам своим, услыхал тонкий, немного скрипучий голос Танеева из-за рояля:
— Милий Алексеевич, мы вами недовольны…
(Под «мы» он разумел, очевидно, оркестр и себя самого.)
«Представляю себе, — продолжает в своей летописи Римский-Корсаков, — Балакирева, который принужден был скушать такое замечание. Честный и прямолинейный Танеев всегда высказывал свое мнение прямо, резко, откровенно. Балакирев же, конечно, не мог простить Танееву его резкости и откровенности по отношению к своей личности».
Так ли это — как знать. Балакирев писал Чайковскому о Танееве: «В нем мне чрезвычайно симпатично благородство его характера, в силу чего он высказывается всегда без обиняков, со всей откровенностью».
3
В Селище возле дома отцветали вековые липы. С утра до вечера на речке Павле постукивали уключины. Ветер разносил густой смолистый запах сосны. За шатким мостиком в разные стороны разбегались лесные тропы, маня в прохладную, заросшую папоротником чащу.
Как, бывало, шумом веселых буффонад, иллюминаций, треском ракет встречали селищане и их гости традиционные семейные праздники.
Через крышу сарайчика возле бани выглядывал объектив почерневшего от времени телескопа. Вокруг него, как и встарь, погожими летними вечерами суетились два близоруких звездочета. Астрономические казусы по-прежнему служили поводом для невинных розыгрышей и каверз.
В положенное время выходили рукописные номера «Захолустья». Оба редактора — Крючкотвор и Эхидон Невыносимое — трудились не покладая рук, изощряясь в выдумках друг перед другом. Смеху не было конца.
Но перед отходом ко сну, оставшись наедине с заветной записной книжкой, Сергей Иванович становился совсем невесел. Он заметил, что долгожданное лето с некоторых пор сделалось для него слишком уж быстротечным.
Едва стряхнув с плеч усталость и заботу, он с энергией принимался за работу. Но при его творческом методе эти усилия из года в год приносили ему одни огорчения.
Во внешнем облике композитора произошла разительная перемена. Он до того похудел, что не только мать и нянюшка, но и друзья, Петр Ильич и Масловы, были встревожены не на шутку. Правда, время для серьезных опасений еще не наступило и эта наружная перемена была всего лишь отражением глубокого душевного кризиса, который он переживал втайне от близких.
Непомерное бремя административных и общественных забот, уроки не оставляли даже малых досугов для занятий творчеством. Между тем задуманная оперная трилогия по драме Эсхила — «Орестея» оттеснила все творческие замыслы композитора на второй план.
К лету 1887 года работа уже значительно продвинулась вперед. Известно, что в марте композитор уже проигрывал Чайковскому отрывки из будущей музыкальной драмы.
По приезде в Селище он приступил со всей присущей ему энергией к воплощению самого важного, как он думал, ключевого замысла всей его жизни.
3 июля он писал Петру Ильичу:
«Сочиняю ежедневно свою будущую оперу (…пожалуйста, не забудьте, что это тайна, о которой я даже здесь никому не говорю) и получаю большое удовольствие от этого занятия… Полагаю, что через три года кончу все, а если удастся иметь отпуск хоть месяца в три, то и раньше…»
Работа шла в нескольких параллельных планах: композитор трудился над правкой либретто, составленного Венкстерном, которое мало его удовлетворяло, усердно изучал классиков греческой драмы — Эсхила, Софокла и Еврипида и критические сочинения, связанные с их созданиями.
Одновременно он обдумывал детали оркестровки вплоть до участия тромбонов в сцене встречи Агамемнона. Он размышлял об элементах сверхъестественного, о противопоставлении мрачного и светлого начал в фрагментах с оттенками «воинственного» и «ужасного». Он мыслил «оркестрово» и ясно представлял себе если не музыкальную ткань, то интонационную сферу будущей драмы.
«…Не знаю, — писал он далее, — что полупится в результате, но стараний я приложу много, чтобы все сделать как следует, и времени жалеть не буду… Одно только отравляет это удовольствие — мысль, что через Р/з месяца я опять лишусь свободы, должен буду прервать работу и заняться вступительными экзаменами и переэкзаменовками».
В начале лета следующего, 1888 года в поисках уединения Сергей Иванович предпринял путешествие вниз по Волге на пароходе «Колорадо», но, как признался позднее учителю, из-за многолюдства и всяких отвлечений работать почти не пришлось.
По возвращении в Селище композитор был крайне огорчен тем, что контора нотоиздателя Юргенсона не удосужилась выслать ему заказанный рояль. Инструмент был необходим ему не только для проверки на слух ранее записанных сцен и отрывков, но еще более для переложения для фортепьяно в четыре руки только что написанной Пятой симфонии Чайковского.
6 августа он писал Петру Ильичу: «Моя теперешняя жизнь здесь — одно блаженство».
Время было насыщено до предела. Работа и отдых шли рука об руку.
«Мое полное довольство жизнью, — продолжал он, — омрачается только мыслью, что через пятнадцать дней все это кончится, пойдут опять разговоры… носящие название деловых, а на самом деле пустые и мало на что нужные. Просто страшно подумать, что надвигается опять учебный год со всеми ужасами обыденной суеты и бестолочи. В это лето я мало сочинил… Впрочем, где только можно было я сочинял, и к концу лета второй акт оперы будет у меня вполне подготовлен к тому, чтобы его окончательно отделать… Когда я вполне подготовлю третий акт (что, вероятно, произойдет в течение будущих зимы и лета), я употреблю все старания, чтобы получить возможность иметь требуемый для окончания оперы досуг. Меня она очень озабочивает. Я так много над ней думаю, что мне будет в высшей степени прискорбно, если она выйдет неудачной…»
…И снова расшатанная бричка стучала по корням и рытвинам лесной дороги. И опять неизменный Терешка посвистывал на своего бокастого пегаша, а музыкант, украдкой горестно вздыхая, озирался на промчавшееся лето.
…Присущая натуре Танеева стоическая выдержка лишь в конце директорства начала ему порой изменять. От зоркого взгляда Петра Ильича не утаилась некоторая «наклонность к мерехлюндии», по временам овладевавшая его учеником в последние годы директорства. Но и в эту пору он даже не помышлял о том, чтобы покинуть дело, которое ценой таких усилий удалось вывести на твердую почву. Шли месяцы, не принося решения.