Пришлось указать, что меню для него будут составлять французские рабочие без моего непосредственного участия.
Этот интерес не только любезность к гостю.
Так, например, на банкете, устроенном по случаю моего приезда художниками Монмартра, известный французский критик Вольдемар Жорж первый тост предложил за Советскую Россию. Предприятие в парижской обстановке не очень безвредное.
Даже мне приходилось все время вводить публичные разговоры исключительно в художественное русло, так как рядом с неподдельным восторгом Жоржа всегда фимиамился восторг агентов префекта полиции, ищущих предлога для "ускорения" моего отъезда.
Интерес растет во всем. Начинается, конечно, с искусства. Парижские издатели ищут для переводов писателей РСФСР. Пианист Орлов играет у м-м Мильеран. Мадам Мильеран входит в комитет помощи детям, официально устраивающий советскую выставку живописи. Для выставки этой отводится лучшее помещение – комната Лувра.
Кончается упрочением и расширением влияния т. Скобелева, от чуть ли не заложника, до неофициального, но все-таки торгового и пр. представителя Советов.
ОТНОШЕНИЕ К ЭМИГРАЦИИ
С возрастанием интереса к людям РСФСР, естественно, падает "уважение" к белогвардейской эмиграции, переходя постепенно в презрение.
Это чувство становится всемирным – от отказа визирования белогвардейских паспортов Германией, д0 недвусмысленного указания на дверь "послу" Бахметьеву в Вашингтоне.
В Париже самая злостная эмиграция – так называемая идейная: Мережковский, Гиппиус, Бунин и др.
Нет помоев, которыми бы они не обливали все относящееся к РСФСР.
Вплоть до небольшого "театра для себя".
Мне рассказывал, напр., один парижский литератор о лекции Гиппиус на невинную тему о Блоке. Исчерпав все имеющиеся в стихах, в печатном материале указания на двойственность, на переменчивость его, на разный смысл "12",- она вдруг заминается…
– Нет, нет, об этом я не стану говорить. Из рядов встает Мережковский:
– Нет, обязательно скажите, тут не должно быть никаких недоговорок!
Гиппиус решительно отказывается:
– Это антиеврейские фразы из личной переписки, и их неудобно опубликовывать, нет. Нет, не могу…
Ничего достоверного, но тень на Блока – на лучшего из старописательской среды, приявшего революцию,- все-таки по мере возможности брошена.
"Идейность" эта вначале кое-что давала: то с бала Grand Prix {Большой приз (франц.).} перепадет тысяч 200 франков, то дюшес де Клармонт устроит вечер. Это для верхушек эмиграции. Низы воют, получая только изредка обеденные карточки.
Впрочем, в связи с провалом "идейности" уменьшилось и количество "вещественных доказательств невещественных отношений".
Перед моим отъездом уже какая-то дюшесса выражалась так: надо устроить этот вечер, чтоб они хоть месяца два не лезли! Все-таки солидный шаг из русской интеллигенции в… в черт его знает во что!
Я ни слова не прибавляю в этих разговорах от своей ненависти. Это точная, записанная мною в книжечку характеристика самих низков парижской эмиграции.
Лично я с этими китами не встречался по понятным причинам, да и едва ли они мне б об этом рассказали.
Рядом с изменением "душевных" отношений меняется и правовое.
При мне громом среди ясного неба прозвучал отказ германского посольства от визирования эмигрантских паспортов.
При постоянных поездках в низковалютную Германию для поправки денежных дел – это большой удар. Многие стали бешено наводить справки, где же им взять наш красный паспорт (на первое время, очевидно, решили иметь два), потом последовало, по настоянию французов, очевидно, разъяснение, что паспортов не визируют, но будут визировать бумажки. Все-таки с бумажками им много хуже – по себе знаю!
Зато в положительную радость привело германское консульство визирование в Париже первого, моего, советского паспорта. Я мирно заполнил анкету. Служащие засуетились. Побежали к консулу; вышел сам, прекраснейший и добрейший г-н Крепе, тут же велел не требовать никаких анкет от советских. В секунду заполнив все подписи, выдал мне визированной мою редкость.
ВНЕШНОСТЬ
Уличная, трактирная и кафейная жизнь Парижа во всех разгарах. Кафе эти самые через магазин, два – обязательно. До 12-ти – по кафе и ресторанам, после 12-ти и до 2-х – Монпарнасс, и после всю ночь – Монмартр или отдельные шоферские кабачки на Монпар-нассе. А под самое утро – особое рафинированное удовольствие парижан – идти смотреть в Центральный рынок Галль пробуждение трудового Парижа.
Париж не поражает особой нарядностью толпы, вернее, не кричит. На центральных улицах Берлина эта нарядность прет более вызывающе: во-первых заметнее, наряду с массой ободранных берлинцев, во-вторых, в Берлин приезжают одеваться "средняки" из высоковалютных стран. С неделю перед отъездом носят все на себе, чтобы вещь слегка обносилась и не вызывала особой алчности таможенников.
Потрясает деятельно, очевидно, сохраняемая патриархальность парижского быта.
Где бы вы ни были: в метро, в ресторане, на рынке, в квартире – те же фигуры, давным-давно знакомые по рисуночкам к рассказикам Мопассана.
Вот в метро глухой поп уселся на самом неудобном кондукторском месте, положил у ног свои религиозные манатки, уперся глазами в молитвенник. Полная непоколебимость. По окончании молитвы – ошеломляющее сведение: проехал две станции за своей церковкой. К аскету возвращается долго сдерживаемая страстность (еще бы – обратный путь новые 50 сантимов!), рвется на ходу прямо в тоннель, отбивается от хватающих за фалды спасителей, на остановке теряет шапчонку и, блестя тонзурой и размахивая крыльями пелерины, носится по перрону, призывая бога-отца со всеми его функциями разразить громом кондуктора.
Трактир. Двое усачей в штатском, но украшенные военными орденами и огромными усищами, привязав лошадей у входа, зашли запить прогулку по Булонскому лесу.
Сидят с величественностью Рамзеса, всеми зубами штурмуют омара, отрываясь только на секунду ругнуть немцев или оглядеть вновь вошедшую даму.
А в Тюльерийском саду – ряды черных старух над всевозможнейшими вязаниями.
Только изредка взвизгом контраст: у остановки метро ободранная женщина, не могущая из-за тесноты попасть во второй класс и за отсутствием сантимов – в первый, кроет заодно и хозяев метрополитена и проклятую войну.
– Раньше, когда был жив муж, небось этого не сделали бы!
Сначала меня поразило, особенно после Берлина, полное отсутствие просящих нищих.
Думал, "во человецех благоволение". Оказалось другое. Какая-то своеобразная этика парижских нищих (а может, и полицейская бдительность) не позволяет им голосить и протягивать руку. Но все эти мрачные фигуры, безмолвно стоящие сотнями у стен,- те же берлинские отблагодаренные Пуанкаре герои войны или осколки их семей.