Правда, это были карикатуры, плоды трудов активистов и политических консультантов. Большинство американцев находилось где-то посередине, они все еще поддерживали попытки Америки победить коммунизм, но скептически относились к американским программам, которые могли повлечь большое число жертв. В семидесятые и восьмидесятые годы можно было встретить и демократов-ястребов, и республиканцев-голубей; в Конгрессе были люди вроде Марка Хэтфилда из Орегона и Сэма Нанна из Джорджии, которые пытались сохранить традицию двухпартийной внешней политики. Но во время выборов впечатление публики формировалось карикатурами, так как республиканцы все больше изображали демократов мягкими в вопросах обороны, а те, кто с подозрением относился к военным и секретным операциям за рубежом, становились сторонниками Демократической партии.
Как раз на этом фоне — в эпоху разделения, а не в эпоху единодушия — большинство живущих сейчас американцев сформировали свои взгляды на внешнюю политику. Это были годы Никсона и Киссинджера, чьи внешнеполитические программы были тактически превосходны, но на них бросали тень внутриполитические программы и бомбардировки Камбоджи. Это были годы Джимми Картера, демократа, делавшего упор на права человека, который казался готовым снова поставить в один ряд моральные соображения и сильную оборону, пока нефтяные кризисы, унизительный захват заложников в Иране и вторжение Советского Союза в Афганистан не выставили его наивным и неумелым.
Самой крупной фигурой был, вероятно, Рональд Рейган, славившийся как четкой позицией в отношении коммунизма, так и слепотой в отношении других причин мировых несчастий. Лично я стал совершеннолетним во время его президентства — я изучал международные отношения в Колумбийском университете, а затем работал в Чикаго — и, как многие демократы в те дни, ужасался результатам рей-гановской политики в отношении стран третьего мира: его администрация поддерживала режим апартеида в Южной Африке, финансировала эскадроны смерти в Сальвадоре, вторглась на крошечную беззащитную Гренаду. Чем больше я изучал политику в области ядерного вооружения, тем больше находил программу звездных войн непродуманной; пропасть между возвышенной риторикой Рейгана и пошлым делом «Иран — контрас» лишила меня дара речи.
Но иногда, во время споров с кем-нибудь из друзей, занимающих левые позиции, я вдруг начинал защищать аспекты мировоззрения Рейгана. Я не понимал, например, почему сторонники прогресса должны меньше беспокоиться об угнетении за железным занавесом, чем о зверствах в Чили. Я отказывался верить, что американские мультина-циональные компании и условия международной торговли одни виноваты в нищете в разных частях света; никто не заставлял коррумпированных вождей стран третьего мира воровать у собственного народа. Я мог возражать против размеров наращивания Рейганом вооружений, но, учитывая вторжение Советского Союза в Афганистан, опережать Советы в военном отношении было явно разумно. Гордость за нашу страну, уважение к нашим вооруженным силам, здравая оценка опасности за пределами наших границ, утверждение, что нельзя легко приравнять Восток и Запад, — во всем этом я с Рейганом не спорю. И когда Берлинская стена рухнула, я должен был отдать должное старику, хотя никогда не отдавал ему своего голоса.
Многие люди — в том числе многие демократы — голосовали за Рейгана, отчего республиканцы стали утверждать, что его президентство восстановило в Америке единодушие относительно внешнеполитического курса. Конечно, это единодушие на самом деле не подвергалось испытанию; война против коммунизма в основном велась Рейганом опосредованно в условиях дефицита бюджета, без размещения войск США. Как оказалось, после окончания холодной войны доктрина Рейгана уже плохо подходила к новому миру.
Возврат Джорджа Уокера Буша к более традиционной, «реалистичной» внешней политике позволил ему неплохо справиться с ситуацией, вызванной распадом Советского Союза, и компетентно провести первую войну в Персидском заливе. Но поскольку внимание публики было сосредоточено на внутренней экономике, его умение создавать международные коалиции или рассудительно проецировать образ сильной Америки не спасло его президентство.
К тому времени, когда пост занял Билл Клинтон, обычный здравый смысл предполагал, что внешняя политика Америки после холодной войны будет больше делом торговли, чем танков, скорее защитой американских авторских прав, чем американских жизней. Клинтон и сам понимал, что глобализация ставит новые задачи не только экономике, но и безопасности. Способствуя свободной торговле и укрепляя международную финансовую систему, администрация Клинтона также работала над окончанием затяжных конфликтов на Балканах и в Северной Ирландии и над продвижением демократии в Восточной Европе, Латинской Америке, Африке и на территории бывшего Советского Союза. Но в глазах общественности внешнеполитическому курсу девяностых не доставало четкого стержня или великих императивов. В частности, военные акции США казались исключительно делом выбора, а не необходимостью — возможно, результатом нашего желания осадить государства-изгои — либо следствием гуманистических соображений и моральных обязательств перед сомалийцами, гаитянами, боснийцами и другими несчастными.
Но вот настало 11 сентября — и американцы почувствовали, что их мир перевернулся.
В январе 2006 года я сел на военно-транспортный самолет «Локхид С-130» и направился в свое первое путешествие в Ирак. Двое из сопровождавших меня коллег — Эван Бэй, сенатор от Индианы, и конгрессмен Гарольд Форд-младший из Теннеси — уже проделывали раньше этот путь и предупредили меня, что посадка в Багдаде может быть немного неприятна: чтобы избежать возможного вражеского обстрела, военные самолеты рядом со столицей Ирака перед посадкой и после взлета зачастую проделывают серию вызывающих тошноту маневров. Однако наш самолет летел сквозь утренний туман, и трудно было ощутить тревогу. Пристегнутые к брезентовым креслам, почти все мои коллеги-пассажиры уснули, привалив головы к идущим вдоль фюзеляжа ребрам жесткости. Один член экипажа, похоже, играл в видеоигру, другой спокойно листал планы полетов.
Это было через четыре с половиной года после того, как я услышал сообщения о том, что самолет врезался во Всемирный торговый центр. Я в это время находился в Чикаго, ехал в деловую часть города на слушание в законодательном органе штата. Сообщения по радио в автомобиле были обрывочны, и я решил, что, вероятно, произошел несчастный случай, небольшой винтовой самолет сбился с курса. Но когда я приехал на собрание, врезался уже второй самолет, и нам велели покинуть здание. На улице в разных местах столпились люди, они смотрели в небо и на Сирс-тауэр. Позднее, в моей юридической конторе, мы сидели и неподвижно смотрели на кошмарные картины, разворачивающиеся на экране телевизора, — самолет, темный, как тень, исчезает среди стекла и стали, мужчины и женщины цепляются за карнизы, затем падают; возгласы и рыдания внизу, и наконец облака пыли заслонили солнце.
Следующие несколько недель я делал то же, что и большинство американцев, — звонил знакомым в Нью-Йорк и федеральный округ Колумбия, посылал пожертвования, слушал речь президента, скорбел по погибшим. И для меня, как и для большинства из нас, трагедия 11 сентября была глубоко личной. На меня подействовали не просто масштаб разрушений или воспоминания о пяти годах, проведенных в Нью-Йорке, — воспоминания об улицах и видах, превращенных теперь в руины. Скорее это было живое представление тех обычных действий, которые наверняка совершали 11 сентября люди за несколько часов до того, как погибли, той ежедневной рутины, которая составляет жизнь современного мира, — посадка на самолет, толкучка при выходе из пригородного поезда, спешная покупка кофе и утренней газеты, беседа в лифте. Для большинства американцев такая рутина символизирует победу порядка над хаосом, конкретное выражение нашей убежденности, что, пока мы делаем физические упражнения, пристегиваем ремни безопасности, имеем работу с премиями и льготами и избегаем определенных кварталов, безопасность нам гарантирована, семьи наши под защитой.