Мать сказывала, пришел Макарий с фронта, а на деревне одни бабы, и чуть ли не в каждом доме — горе… Слабый да калечный, а душа светлая, ходил по домам, говорил: «Ладно вам, бабы, слезы лить… Чего уж? Жить надо». А то и на гармони сыграет, и полегчает на душе у баб, и пусть льются еще из глаз слезы, а только уж не такие горькие… Бывал Макарий и в нашем доме, говорил матери: «Думаю, жалость и ненависть — одного поля ягода. Большая жалость к людям идет от большой ненависти к злу. Ах, сволочи фашисты! Сколько от них беды — и подумать страшно, и не соберешь ее, по всей земле расплеснута. Жалко мне баб, будто вся душа моя одной жалостью и живет».
А там и сорок пятый подоспел, и войне конец. Радоваться бы! Но померла жена у Макария, и пуще того затосковал он, почернел лицом. Было б и вовсе худо, когда б не люди… Приходили к нему в избу, едва ли не силком выталкивали на улицу: иди-ка поработай ноженьками, чего сиднем сидеть? А бывало, и молока приносили, и хлеба… И теперь еще приходят, не дают скучать. Оттого, думаю, и место ему определили на сцене, чтоб подолгу не оставался один. Мать говорит: плохо одному, хуже не бывает. Наверно, так и есть.
После собрания — танцы… Мужики и бабы уходят из клуба, остаются парни и девчата, а еще вдовы. Есть и пацаны, и я среди них… Пристраиваюсь подле Макария, смотрю, как он играет, слушаю музыку. Мне нравится сидеть подле Макария, чувствовать его неровное дыхание, видеть его глаза, чаще всего усталые, и смутно догадываться, отчего у него такие глаза…
Есть на деревне еще один гармонист, помоложе. Играет он не хуже Макария, но его не приглашают на танцы. Не доверяют. Однако как-то и ему пришлось сыграть, это когда Макарий слег в постель, простудился. Лихо играл гармонист, с перебором, и все улыбался, и глаза блестели хмельно. Парни и девчата, танцуя, с недоумением поглядывали на него: «Ишь, скалит зубы. Тронутый, что ли?..» Мало-помалу распались танцы. Потому и распались, что слишком лихо играл гармонист.
Макарий не торопит музыку и вроде бы даже с трудом поспевает за нею, такое чувство, будто через силу играет. Но это нравится людям, и они готовы кружиться в вальсе до самого утра. Я теперь думаю, что это происходило оттого, что не до веселья было в ту пору, не до лихости, а ходили на танцы по привычке, а еще потому, что и ходить-то больше было некуда.
Нынче танцы продолжались недолго. Макарий и я выходим из клуба последними. Он поправляет на плече ремень гармони, спрашивает, не глядя на меня:
— Зайдем ко мне?.. Я не возражаю.
В избе у Макария на столе стоит лампа, она едва светит. Макарий ставит на табуретку гармонь, прибавляет у лампы фитиль. Я вижу на кровати старую потрепанную книгу, лежит она, тускло светлея желтыми страницами, поверх разобранной постели. Подхожу, беру книгу, листаю…
— Про индейцев, — говорит Макарий.
— Про индейцев?..
— Понимаешь, Пушкина я уважаю, — со смущением говорит Макарий. — А читать люблю про индейцев. Хороший народ, смелый и к земле близок. Все про нее знает. И этим не кичится. Берет от земли только то, что она может дать. — Я с удивлением смотрю на Макария: он еще ни разу не говорил столько слов кряду, да еще о ком… об индейцах!.. Макарий видит это и еще больше смущается, осторожно, тремя пальцами берет у меня книгу, прячет под подушку.
Мы садимся к столу, и я говорю о ремонте школы, который теперь проведут без нас, сожалею, что без нас. Макарий смотрит в окно и словно бы не слушает, но когда я опять (уже в который раз!..) говорю, что лучше было бы самим довести ремонт до конца, он поворачивает ко мне голову:
— Я не верю, что лучше… Думаю, работать надо с настроением, а без этого — не работа, так, маета…
Помедлив, добавляет что-то про директора школы, нелестное что-то… Нелады с директором у него начались с того дня, как он пришел в школу. Я не раз замечал, как директор, морщась, смотрел на Макария, когда тот медленно, будто нехотя, подметал дорожки в школьном дворе, а потом носил суковатые чурки из сарая… А бывало, и говорил: «Больной человек, весь израненный, а туда же…» И не понять было: не то осуждает Макария, не то сочувствует ему…
Принял директор школы на работу Макария по просьбе деревенских баб, заладили: «Возьми сердешного, не будет обузою, кое-что умеет. А дома ему сидеть не с руки… Скукота!»
Директор долго не соглашался, надеялся: объявится наконец-то на деревне человек расторопный и ловкий, чтоб в стоге сена умел найти иголку. Не дождался, уступил бабам. Это когда они, будто сговорившись, стали во всех домах нахваливать его: и умный-то, и добрый-то, а уж сердце у него — чисто золото!..
Помню, пришел директор в те дни в наш класс на собрание, и лицо у него было светлое, говорить стал о доброте, приводя примеры сначала из истории (сам-то он историк), а уж потом из жизни.
Где намеком, а где будто бы случайным словом подвел к тому, что, не будь его, Макарию пришлось бы худо. Мы слушали, слушали, и вдруг кто-то из пацанов говорит: «Не про нашу корову Машку…» Директор изменился в лице, посуровел: «Кто сказал?..» В классе тишина, слышно, как поскрипывает под ногами у директора пол. Раз спросил, другой… А потом сказал: «Если не трус, пусть признается. Обещаю, ничего с ним не будет…» Но и это не помогло, только в книгах бывает такое: «Если не трус…» Читали! Директор ушел из класса, а на перемене к нам подошел Макарий: «Каждому человеку хочется, чтоб на душе у него было тепло, а вы… Нехорошо!»
Промолчали пацаны (о чем говорить), а уже через день услышали, как директор распекал Макария. За что?.. Скорее, за то, что Макарий заступился за него перед учениками. Пуще всего директор не любит, когда за него заступаются, говорит: я и сам могу… Вот и тогда услышали из его уст: «Я и сам могу, и впредь прошу…» Услышали, переглянулись, поняли: нелегко придется Макарию в школе…
Я смотрю на Макария, говорю:
— А директор-то…
— Что — директор?.. Человек как человек, но плохо, что душа у него не согрета лаской…
Я тогда пропустил эти слова его мимо ушей, но теперь часто вспоминаю их и мысленно вижу Макария: вот идет он по улице в окружении ребят из шестого «б», щурит глаза и едва приметно улыбается… человек… фронтовик… первый на деревне гармонист…
СТРУНЫ ПАМЯТИ
ФЕКЛИНА РОЩА
Старуха сидела у окна на табуретке с длинными желтыми ножками и, положив локти на подоконник и уперев руки в маленький круглый подбородок, смотрела в улицу. Отсюда, со второго этажа, было хорошо видно, как под ветвями молодых, еще не окрепших тополей, в песочнице, наспех и неумело сколоченной из белых, с темными смоляными потеками досок, возятся ребятишки. Есть среди них и ее правнук. Да, да, правнук. Старуха невесело усмехнулась, подумав о том, что до недавнего времени в разговоре со знакомыми упорно называла его внуком. Бог знает, отчего это происходило. Быть может оттого, что смутно чувствовала себя виноватою перед людьми: вот, дескать, уж девятый десяток поменяла, а все живет и вроде бы не собирается помирать… Ах, как неловко! Ах, как нехорошо!.. В такие минуты она долго не находила покоя, и все валилось из рук, и тогда внучка, молодая и сильная женщина, с укором смотрела на нее и говорила: «Ну, что же ты, баба?..» И старухе становилось неуютно, с досадою думала: «Что же со мною творится-то, а? Будто вовсе ума лишилась. И памяти тож…» Но это было не так: старуха была в доброй памяти и умела сказать за жизнь… Она и теперь помнила прадеда по мужу. Жили тогда на Урале, в таежной деревушке. Был муж не то чтобы зол, а и добрым не назовешь. Подходила к прадеду (тот все больше на печи, только по нужде и слезает с нее), молочка ли подаст в кринке, горбушку ли хлеба, а муж недоволен: «Да ну его! Чужой век заедает…» И горько было от этих слов, и реветь хотелось, но сызмальства приучила себя терпеть. И говорил прадед, когда случалось им остаться одним в избе: «Вижу, больно глядеть на мою немочь. А и ладно. Знать, доброе у тебя сердце. Но на мужика не серчай. Видать, и впрямь заедаю чужой век, что-то долго не приберег меня господь. Запамятовал ли, как ли?..» Тогда молодухою не понимала этих слов, а бывало, и досадовала: «Ну, чего он, вроде как богохульствует?..» Но с годами померкла, растворилась досада. За делами да хлопотами до нее ли было? И уж о прадеде со стороны мужа только-только и вспомнит… Но проснулась как-то посреди ночи, долго лежала с открытыми глазами, глядела в темноту, и мысли теснились в голове разные, да все про нынешнее житье-бытье: и про внучку-то, чтоб все путем было у нее на работе, а то, слыхать, с начальником иной раз не поладит, вот и приходит домой сама не своя; и про внучкиного мужа не в последнюю голову: чудной уж больно, вроде бы не от мира сего, встанет чуть свет и пишет чего-то, и пишет, а бывает, выскочит из-за стола, толкнет стул ногою, убежит на кухню, забьется в угол, и не подходи тогда к нему. Злой, жуть… Но да такой ли уж злой-то? Это по первости думала, что злой, потом поняла: и не злой вовсе, чудной только, и глаза у него, как у подранка-лося… Видела однажды, когда шла по грибной поляне с кошелкою: лежал на земле лось и бил передними копытами об землю, норовя встать. Но не встать уж, глубокая рана в боку, и кровь хлещет… Бабы, что были с нею, враз в стороны: «Господи! Господи!..» А она, чего уж теперь лукавить, испугалась тоже, вроде бы обмерла вся, но потом что-то сделалось с нею, до того жалко стало зверя, и засуетилась, и закрутилась, уж и не помнит всего-то, одно и осталось в памяти: обхватила руками морду зверя и заревела в голос… А еще помнит, глаза у лося были такие, что сказала бы: «Миленький мой, ну, встань же, поброди по лесу, поищи травы, те самые, от которых полегчает…», когда б знала, что это поможет. Нет, не поможет. И поднялась с земли, и белые грибы в кошелке вдруг красными сделались, и испугалась пуще прежнего, и уронила кошелку, и рассыпались грибы по поляне, красные.