Шутиха идет в стайку, там Машка… Приболела, и в глазах тоска. Отец хотел позвать ветеринара, но мать не позволила. Ветеринар потерял во мнении деревни после того, как спровадил на тот свет пеструю корову председателя сельсовета. А корова была что надо: и шустра, и молока много давала. Но случилось так, что хворь напала на нее, вот и позвали ветеринара… Он — укол за уколом, я видел те иглы: медведя можно свалить, не то что корову…
Шутиха потом говорила: «Всего-то и надо было пойло сготовить для Пестрянки, чтоб прочистить желудок. А он, ветеринар-то… Тьфу!» Шутиха выходит из стайки, мать подле нее… чуть не плачет: «Ну, как она? Ну, что?..» — «Домой надо сбегать, приготовлю кой-чего… — говорит Шутиха. — А ты, Катюха, не убивайся. Даст бог вылечим…» Идет к калитке. Шутик пробует двинуть за нею, но отец останавливает его, заводит в избу, усаживает за стол. Смотрит на меня недовольно: «Чего не отстаешь от нас ни на шаг?..» Но скоро забывает обо мне, чувствую, доволен, что Шутиха взялась лечить Машку. Верит старухе, как и все на деревне… Сажусь на лавку, гляжу, как Шутик улыбается, как блестят у него глаза:
— Я этот день, 23 февраля, всякий раз жду с нетерпением. Загодя начинаю готовиться… Раньше гимнастерку, бывало, поглажу, подворотничок нашью, теперь вот шинель чищу, пуговицы аж до блеска надраиваю. — Расстегивается, оттягивает полы шинели. — Глянь-ка, блестят пуговицы-то?..
— Блестят, — говорит отец. — Добрый солдат… Я б тебя за милую душу взял в свою роту.
— И не прогадал бы, не прогадал, — горячо говорит Шутик. — Я такой… Меня уважать надо!
Шутиха с матерью заходят в избу. Управились уж… Шутиха полощет под умывальником руки, мать подливает ей из ковша… Потом они садятся за стол. Едят картошку в мундире. А Шутик уже и вовсе повеселел, долго глядит на старуху:
— Моя, что ль?.. Откуда взялась?.. Тю, зараза!.. Видать, выслеживает, боится, что я подкачу к другой. — Отец пробует успокоить его, но Шутик упрям: — Я такой, да-а… Бывает, и молодухи заглядываются на меня. Это когда я при всей форме…
Шутиха молчит, виновато поглядывает на мать, а та с Шутихи и вовсе глаз не сводит, едва ли не молится на нее.
— Я кто есть-то?.. — говорит Шутик. — Орел!..
Он смотрит на отца блестящими глазами и вдруг запевает:
Вот утро настало, мы Нерчинск заняли,
И с боем враги от него отошли…
— Какой Нерчинск? Какой Нерчинск?.. — не выдерживает Шутиха. — Сроду не выезжал из уезда!..
Шутик замолкает, говорит, прокашлявшись:
— Откуда ты можешь знать, чего со мной было, а чего не было?
И я думаю: скорее всего было…
ПО ПРАВДЕ
В школу идти не хочется, хоть убей… Вчера с пацанами пробегал допоздна, не успел сделать уроки, а нынче — химия, законы там разные, формулы, а за ними стоят люди, которые их придумали. Ну, ладно еще — Ломоносов, этого можно понять… архангельский мужик. Свой. Но зачем понатолкали в учебник Бойлей да Мариоттов?.. И сказал бы: «Уберите их из учебника, тогда и в школу пойду…» Но как-то неудобно, да и кому скажешь? Новенькой химичке?.. Она и так делается вся красная, когда вызывает меня к доске.
Сижу на кухне, заталкиваю в сумку тетради, книжки, изредка гляжу через двойные рамы, меж которыми черно блестят угли, в улицу, размышляю о том, как нынче хорошо во дворе, и солнце светит, и ветра нет. Тихо-о!.. И тепло, кажется, а ведь уж ноябрь… Бросить бы сейчас под стол сумку да умотать в густой черемушник, сразу за деревнею, сесть под буйный куст, закрыть глаза и дышать прохладным осенним воздухом.
Размечтавшись, забываю о том, что надо идти в школу, и с недоумением смотрю на мать, когда она говорит:
— Ну, чего же ты? Опоздаешь…
Выхожу из дому, долго стою на крыльце, задрав голову, и озираю взглядом глубокую и большую, от края до края, синеву неба. Когда же, наконец, оказываюсь на улице, вдруг вижу такое, отчего шапка у меня сползает набок, а в правом глазу подергивание какое-то… тик, что ли? Это ж надо! Это ж только в кино и можно увидеть! Ползет по середине улицы телега, да нет, не телега, хотя по виду вроде бы и телега: два колеса, оглобли, а на оси пара досок. Но только все это махотное, неправдашное, будто взяли телегу и ужали ее со всех сторон, и оглобли пообрезали, и колеса укоротили в радиусе раза в два… И тянет эту телегу корова. Ей-богу, корова!.. Комолая, пестрая, с длинным хвостом и с бледными, тонкими сосками под теплым брюхом. А подле телеги идет мужичок с рыжей бородой и с прямым длинным носом. «Поднапрягись, душечка!.. — ласково говорит мужичок, держа в одной руке вожжи, а другою сторожа узелки да коробочки на возу. — Уж немного осталось…»
Тру ладонью глаза: не наваждение ли?.. По себе знаю, бывает и такое. Но нет, не наваждение, скоро и пацана вижу, идет он другой стороной улицы и несет, обхватив руками, самовар. Поправляю на плече сумку, нагоняю пацана… Белобрысый, чуть повыше меня ростом, не глядит в мою сторону.
— Ты откуда такой?.. — говорю. Молчит. И тогда я кладу ему на плечо руку, останавливаю. Он недовольно смотрит на меня, но самовара из рук не выпускает.
— Тебе чего?..
Голос у пацана мягкий, почти девчоночий, все же не улавливаю в нем робости и опускаю руку, но удивление, которое возникло при взгляде на корову, впряженную в телегу, не проходит, только делается спокойнее, и я озабоченно и без насмешки, как хотел прежде, спрашиваю:
— Зачем мучаете корову?
Нет, я не робею перед пацаном, а только увидел в больших светлых глазах, в слабых, вроде бы безвольно опущенных плечах такое, от чего расхотелось посмеяться над ним. Догадываюсь, что пацан с самоваром и тот мужик, что идет подле подводы, — одного корня люди: уж очень похожи друг на друга, оба светлоголовые и ступают на землю осторожно, с опаскою, будто боясь ненароком раздавить малую птаху, окажись она под ногами.
— Зачем мучаете корову? — не дождавшись ответа, снова спрашиваю я.
— Тебе-то что?.. — помедлив, говорит пацан и идет дальше. Мне бы оставить его в покое: не хочет разговаривать — и не надо, но я, позабыв о школе, иду следом за ним.
Он слышит за собой шаги, останавливается:
— Чего пристал? Иди-ка своей дорогой…
Делаю вид, что не заметил неприязни в его голосе, подхожу поближе, говорю:
— Не сердись…
Он внимательно смотрит на меня, опускает самовар на землю, а спустя немного снова берет его в руки, и мы идем по улице, которая минуту-другую назад была безлюдна, а теперь… Старики да старухи повылазили из калиток, есть среди них и бабы… Стоят, разинув рты, показывают на мужичка, выкрикивают:
— Гляньте-ка! Очумел — впряг в телегу корову!.. И что делается, господи!..
А когда подходим к магазину, выбегает на улицу старик Евлампий, непоседа, и часу спокойно не посидит дома, ему до всего есть дело, да как закричит, подступив к мужику и размахивая палкой у него над головой:
— Животину надумал мучить?!. Да я чичас тебя!.. Будешь знать, как мучить!..
— Тпру, Пашенька! — спокойно говорит мужичок, натягивая вожжи. Ждет, когда старик Евлампий успокоится, спрашивает: — Думаешь, не по совести поступаю, гублю животную? А вот и нет… Сейчас мы с тобой поглядим и убедимся, что нет… — Мужичок наматывает на руки вожжи, подходит к морде коровы, норовит снять с ее шеи ярмо, но не успевает. Пацан, что стоит подле меня, опускает самовар на землю:
— Батя!.. — кричит. — Не дури, батя!.. — и бежит к повозке. Мужичок виновато поводит плечами, поворачивает к старику Евлампию лицо, а передохнув, говорит:
— Ты думаешь, это обыкновенная корова? А вот и нет… Еще на Западной Украине, в войну, значит, пристала она к нашему обозу. И до самого Берлина была с нами… Кормилица!.. Бывало, в перерывах между боями возьмешь котелок и подоишь… То и радость! — Мужичок замолкает, тонкие морщины стекают к носу. — Стал бы я мучить ее, как бы не так! Да после того, что она повидала в войну, ей самое время пожить спокойно. Ну, а сделал эту тележку лишь по случаю нашего переезда. Легкая она на ходу, поди, и тебе, старому, под силу. А уж Пашеньке — тем более, она ж не заморыш какой-то. Животная!.. — Хлопает корову по спине: — А ну, Пашенька, поехали, милая, дальше!..