Мать заходит в комнату с тряпкою, с минуту слушает, потом сердито смотрит на отца, бросает тряпку на пол: «У, бесстыжие!..» и уходит.
— Ну, хватит! — говорит отец и стучит дужкою очков об угол стола. — Лучше другое вспомни. Вспомни, как в Померании горел стог сена, а ты стоял рядом и… плакал. Зима, говорил, на носу, а чем люди станут кормить скотину?..
Семен Удальцов замолкает ненадолго.
— Жалко было… Года за три до войны это случилось… вышли корма в колхозе и скот начал падать. А мы подбирали коров, телок и отвозили на опушку леса, вываливали прямо в снег… По весне на опушке леса наладился ходить медведь: мясо с тухлятинкой — первая еда для него. Видать, это и ударило в голову…
— А не обидно будет, если нынче по твоей милости наш колхоз останется без кормов?
— Это как понимать?.. — с недоумением смотрит на отца Семен Удальцов.
— А так и понимать, что твоя кузня уже вторую неделю на замке и некому отремонтировать конные грабли и сенокосилки. Хозяин-то, говорят, скучает. Дурной!.. Не нашел для этого подходящего времени?
Семен Удальцов мрачнеет, потом поднимается с лавки, идет к двери. Но в прихожей останавливается, грозит отцу пальцем:
— А ты хитер. Одно слово — азиат!..
Помедлив, я выхожу из дому. Нагоняю Семена Удальцова. Возле колхозного склада стоит чья-то машина.
— Ишь ты, — говорит Семен Удальцов, останавливаясь. — Кабина новенькая, поблескивает, а кузов снят. Видать, перегоняют…
Он старательно оглядывает машину, минуту-другую ходит вокруг нее, в глазах у него появляется знакомый мне блеск, и я догадываюсь, что ему нелегко совладать с собою: нестерпимо тянет юркнуть в кабину, включить скорость и промчаться деревнею.
— Пойдем, дядя Семен, — говорю я. — А ну ее!..
— Да, да, конечно, — вздыхает Семен Удальцов. — От греха подальше!..
Кузница, или, как ее называют на деревне, кузня, находится сразу же за конюшенным двором. Я первым захожу в низкое пропахшее дымом и копотью строение, пробую горн, раздуваю угли… Семен Удальцов скидывает куртку, становится к наковальне. У него нет подручного, и он часто прибегает к помощи пацанов, которые никогда не откажут. Вот и теперь они уже толпятся у двери, глядя, как Семен Удальцов ухает молотом по наковальне, а я, разом взмокнув, переворачиваю длинными щипцами раскаленную добела заготовку, и ждут не дождутся, когда подойдет их черед подменить меня. У них радостно блестят глаза, они оживленно переговариваются, изредка пацаны помладше срываются с места и бегут в деревню наверняка за тем, чтобы сказать матерям, что Семен Удальцов уже не скучает, а вовсю бухает молотом.
В полдень, когда я, усталый, сижу на груде развороченного железа под горячим июльским солнцем и дожидаюсь своей очереди, во дворе кузницы появляется председатель колхоза. Он стаскивает с головы шляпу, утирает ею пот с крупного мясистого лица, присаживается подле меня:
— Ну, как Семен Удальцов? Работает?..
— Работает, — отвечаю я.
— Хо-ро-шо!.. — говорит председатель колхоза, прислушиваясь к звону наковальни, и улыбается. — А знаешь, — обращается он и не ко мне вовсе — к пацанам, что теснятся у дверей кузницы, хотя слышу об этом я один. — Не мешало бы по осени и вам выписать пару-другую трудодней. А как же?.. Помощники!
— Знаю, — говорю я.
Еще бы не знать!.. Председатель уже не однажды обещался не забыть нас по осени, но всякий раз, когда подходило время выводить на трудодень, в памяти у него что-то не срабатывало, и обещания оставались просто обещаниями, которые, впрочем, уже сами по себе были приятны нам.
— Знаю, — снова говорю я.
Председатель колхоза смеется:
— Ну ладно, ладно… — вытаскивает из кармана пиджака папиросу, закуривает. В кузницу не заходит. Семен Удальцов не любит, когда мешают ему. Потом подымается, отряхивает с брюк темную ржавую пыль, идет со двора, то и дело останавливаясь подле сенокосилок и конных граблей и что-то бормоча под нос.
Мне нравится бывать в кузнице, нравится смотреть, как весело работает Семен Удальцов, как по его смуглому лицу бегут струйки пота. И, когда у меня выпадает свободное от школьных занятий и от домашней работы время, я бегу в кузницу. Здесь я чувствую себя не пацаном, на которого не грех прикрикнуть или заставить делать не то, что ему по душе, а человеком, умеющим многое. Ну, скажите, всякий ли может так поворачивать на наковальне болванку, чтоб кузнец, почти не глядя, опускал на нее молот и ни разу не выругался?.. А я умею. Умею и еще кое-что…
Ближе к вечеру на кузнечный двор въезжает телега, которую изо всех сил тянет низкорослая лохмоногая лошаденка. Мужик с большими, круглыми, похожими на желтые блюдца залысинами, слезает с передка, кричит: «Тпру, язва!..», бросает вожжи на потную спину лошади заходит в кузницу. А я уже там… раздуваю мехами огонь, подсобляю Семену Удальцову подтянуть к наковальне тяжелую зубастую шестерню.
— Здорово! — говорит мужик, подвигаясь поближе к кузнецу и стараясь заглянуть ему в глаза.
Семен Удальцов молчит, головы не поднимет…
— Отскучал?.. — спрашивает мужик. — За дело принялся? Оно и ладно, с какого края ни посмотри. — Кривит отвыкшее от улыбки лицо.
— Чего тебе? — не разгибая спины, спрашивает Семен Удальцов.
— Чан приволок со двора. А то лежит, понимаешь, мозолит глаза. Дыры б заделать…
— Скинь у дверей. Будет время — заделаю…
Мужик уходит. Семен Удальцов, поднатужась, поднимает с земляного пола шестерню, ставит ее на наковальню:
— А не пора ли нам перекусить?
Идем на реку. Семен Удальцов на ходу стягивает с себя рубаху, наматывает на руку, смеется: — Хоть выжимай!.. — Подле самого уреза воды бросает рубаху наземь, снимает сапоги, глядит, как река спокойно и деловито катит волны, говорит:
— Ишь ты, будто понимает свою силу… — Оборачивается ко мне, словно бы ждет, что я добавлю к его словам, и, не дождавшись, ныряет в воду.
Я смотрю, как плавает Семен Удальцов, а плавает он легко и красиво, при каждом взмахе руки почти выскакивая из воды, и не тороплюсь войти в реку.
Морщась и зябко поводя плечами, хотя мне вовсе не холодно, а как раз наоборот — жарко, забредаю в воду по пояс, зажимаю пальцами нос и уши, долго стою так, пока краем глаза не замечаю, что Семен Удальцов уже подплывает ко мне, и только тогда окунаюсь.
Потом мы сидим на горячем песчаном берегу. Семен Удальцов расчесывает на пробор длинные желтые волосы, глядится в маленький, и в ладони уместится, осколок зеркала, а заметив, что я наблюдаю за ним, смущается, говорит:
— Я еще ничего, да?..
— Поди, не хуже той, которая в чайной, — не раздумывая, отвечаю я.
Семен Удальцов открывает рот, осколок зеркала все еще у него в руке, и он не знает, что с ним делать, перекладывает с ладони в ладонь, пока не прячет в брючный карман.
— Ну ты! Малой еще судить…
Я не спорю: малой так малой… хотя про себя я так не думаю: мне уж тринадцать.
Семен Удальцов щурясь глядит поверх реки, вздыхает. Поднимается с земли, и мы идем в кузницу. Садимся за маленький столик у двери. Семен Удальцов разворачивает бумажный сверток с едой: «Ешь…» Я привычно отказываюсь: и одному, дай бог, хватило бы… Но потом беру со столика ломоток черного хлеба, посыпаю его солью. Наливаю в кружку горячий, прямо с огня, чай…
Семен Удальцов ест медленно, будто нехотя, это мне не нравится, и я говорю:
— Ну, чего ты, дядя Семен?..
Но он словно бы не слышит, думает о чем-то… Скоро лицо у него проясняется, он отставляет кружку, говорит:
— Был у нас старшина, веселый малый… Шутки да прибаутки, смерть рядом с ним казалась не такой страшной… Каждого новенького встречал вопросом: «А скажи-ка, друг ситечный, кто есть первый: курица или яйцо?..» Новенькие, понятное дело, терялись, но были среди них и такие, кто отвечал: курица или, положим, яйцо… Тогда и начиналось самое интересное: глаза у старшины загорались, он подсаживался к новенькому: ну, хорошо, спрашивал, будем считать, первым на белый свет появилось яйцо, а уж из него вылупился цыпленок… курица… Но тогда ответь: откуда же появилось яйцо? Не могло же оно упасть с неба… Новенький смущался, а те, кто был рядом, веселели… — Семен Удальцов долго чешет в затылке: — М-да, веселый малый был старшина, и думать любил… Бывало, средь общего веселья вдруг спросит: интересно знать, какая жизнь будет после войны?.. И сразу все стихнут и глядят на старшину, кто с грустью в глазах, а кто и с надеждою. И, чувствую, всяк по-своему понимает ту жизнь, которая будет после войны. Но… старшина знал: и после войны долго еще не будем есть хлеб с маслом. Многое он наперед видел, о многом догадывался. Это уж я потом понял, когда пришел с войны… Веселый-то он веселый, только на людях, а если случалось быть одному, все больше грустил, понимая о жизни едва ли не все. От того старшины у меня на сердце томление какое-то, и теперь еще не отойду…